Песец и лестница.
Пауль Кляйнцирп ненавидел Эвальда Леече. А Песец обожал идиотов. Если точнее, Песец обожал чистоту – морозную, хрусткую, умиротворяюще стерильную. И предпочитал добиваться вожделенной чистоты чужими руками – правильно, руками нежно любимых идиотов. Кляйнцирп идиот отменный – рафинированный, чувства Песца к нему были асимптотичны.
За всю свою тридцатилетнюю жизнь не встречал он ещё, ни единого раза, человека столь фатально не способного к точным наукам – тупоумие Кляйнцирпа стремилось к абсолюту. Почти прекрасно. Поэтому совесть Песца не мучила. Она вообще редко это делала – не было поводов, да. Так что Песец задерживал образцового дурачка после занятий при всяком удобном случае. Сначала честно пытался вдолбить в ватную башку свежую порцию высшематематической чуди – три раза. Понемногу закипал, потому как забивать стальные гвозди в вату не самое рациональное занятие в этом мире; вдруг успокаивался и выносил вердикт: «необучаем», а потом с чистым сердцем и лёгкой совестью бросал раба на уборку.
Пауль то намывал классную доску, которая утром должна быть угольно чёрной, то скрёб широким ножом дощатый пол – «доскам положено быть не только чистыми и свежими, в кабинете должно пахнуть светлым деревом!» Перебирал полки с учебниками – книги обязаны стоять строго в линию – чтобы все предметы вокруг организовывали, вдохновляли, настраивали на работу с первого взгляда – внушали немедленную жажду знаний. Песец проверял невидимую мотивирующую линию металлической линейкой, и если точность Паулю изменяла хотя бы на миллиметр, пребольно бил этой линейкой по спине.
Ещё случались многократно проклятые окна – «чтобы стекла не было видно»; подоконники, их Песец проверял кипенно белым хлопковым платочком – «храм Королевы Наук должен сиять!» Если оставался не доволен, презрительно плевал на недомытую поверхность. И что особенно бесило, плевал всегда как бы нехотя, плевал, словно делая одолжение. Сволочь канцелярская! Потом, естественно, приходилось мыть всё заново.
В редких случаях Паулю доверялась полировка Песцовых сапог – «до мягкого блеска, но не зеркально, следите, чтобы ваша кислая физиономия не оскорбила голенище своим отражением». Правда, сапоги случались действительно редко, поскольку не являлись неотъемлемой частью Храма Королевы Наук, то есть кабинета математики; и ещё, видимо, потому, что Паулю нравился запах сапожной пасты на пчелином воске – густой, почти весенний, зелёный – талый, тёплый.
В «сапожные» дни Песец приволакивал какую-нибудь особенно «вкусную» задачку. Сначала пытался решить её вместе с Паулем – для очистки совести – неизменная щепетильность! Быстро понимал – «помощник» ему только мешает. Деловито задвигал педагогику в угол, радовался, что совесть по-прежнему светла как слеза младенца – опять не смог, но ведь пытался, пытался – и пирог с мышатиной не нужно делить на двоих. С облегчением выскальзывал из официозных сапог, сдавал их «помощнику» на руки, запрыгивал в уютные войлочные туфли, или устраивался на табурете по-японски – аккуратно подобрав под себя ноги в белых носках. Хватал остро отточенные карандаши сразу двумя руками и решительно нырял в арктические снега чуждой здравому смыслу математики, вильнув на прощание белым хвостом, то есть густой, длинной чёлкой. Хотя нет, это я уже вру, для вящей образности; непослушную, словно проваренную в отбеливателе, чёлку Песец в «сапожные» дни зацеплял большими зажимами для бумаг, чтобы в глаза не лезла и не мешала думать, прислушиваться к мышиному шуршанию карандашей, выводящих цифры, буквы и прочие закорючки песцового мира.
А иногда, как сегодня, Кляйнцирпу поручали фикус. Фикуса Пауль Кляйнцирп ненавидел почти так же как Эвальда Леече. Потому что он был фикус – чёртово дерево в кадке, потому что чёртовому-дереву-в-кадке не нужно было учить математику, не нужно ежедневно и ежечасно доказывать, что оно не свинья, не осёл, не баран, не скот в целом и не жалкая дворняжка в частности! Всем вокруг почему-то, совсем не ясно почему, было очевидно с первого взгляда, что он дерево в кадке, что он паскудный фикус, и уже в этом его заслуга, его достоинство, его флорическая гордость! Банальной очевидности всем было достаточно, чтобы фикуса регулярно поливали, даже кое-какими удобреньицами – на вот, гад вечнозелёный, конфетку – следили, чтобы земля была рыхлой, а место под Солнцем свободным. Кроме того, Песец называл фикуса Бонечкой. Бонечка, ядрён батон! С каких это пор безмозглому комнатному дереву полагается имя, да ещё такое дурацкое! Пауль Кляйнцирп ненавидел Бонечку всем кровоточащим сердцем; хотел плюнуть в его дремучую растительную рожу, с таким же досадливо гадливым безразличием, с каким Песец плевал на не промытые подоконники. Но как определить, где у фикуса рожа…
Отвратительный куст был во многом противоположен своему хозяину: могуч, ветвист, тёмно зелен, упруго крепок, толст, бесстыдно высок – мясистые, сочные листья кустились чуть ли не до потолка – торчали насмешливо и бодро, даже с табуретки не дотянуться до самых верхних. А ещё куст был непроходимо туп, потому что продолжал расти, не смотря на неумолимую близость небесной, то есть потолочной тверди.
Скоро, скоро укоротят Бонечку на пару-тройку голов, и никакой профессор Леече не защитит, будь он хоть четырежды доктор семи пядей во лбу! …Дотянуться нужно до каждого листика – терпеливо пожать каждую черно-зелёную ладошку – пропусти хоть одну, и Песец тебя, в мелкий салат нашинкует. И ведь не схалявить никак! Листья у фикуса жирненькие, глянцевые, каждая не стёртая пылинка торчит, как звезда на рождественской ёлке, только что электричеством не светит. Даже самому Паулю эти здоровенные, зловредные пылинки сыпались под веки дробной стеклянной крошкой. Надо брать колченогую стремянку и – о, Господи – лезть с ведром и тряпкой вверх. Лучше пристрелите меня без боли! Нет, Пауль не особенно боялся высоты, просто стремянка была такая тонкая, такая нарошечная – ножки-косеножки, словно специально созданная, чтобы переломиться под не таким уж лёгким паулевым весом.
Гладкий, пыльный фикус лучился доброжелательным безразличием, стоял в полный рост, задрав под потолок десятки тугих листочков. Песец углубился в математическую тундру и не спешил возвращаться, в его экосистеме координат существа породы паулькляйнцирп больше не водились… Вечерело.
Истерзанное ненавистью сердце Пауля Кляйнцирпа стиснула антарктическая безысходность, сжала рёбра до скрежета айсбергами пустых столов и белых подоконников, накатила синюшными окнами, стёклами, промытыми до невидимочной прозрачности. Прозрачные стёкла, ледяные, бесконечные – между ним и людьми – чистейшие, непреодолимые. Всю жизнь он словно шарит руками по стеклу гигантского аквариума, а диковинные люди-рыбы по ту сторону смотрят на него с недоумением, недоверием, презрением, брезгливостью. Он стучит им в стекло, кричит : «Впустите меня! Я свой!» Но люди-рыбы неспешно плывут мимо, меланхолично загребая широкими серыми плавниками. А он всё кричит им в след. А они растворяются в синеве, уплывая прочь – дальше, всё дальше.
Болтливость помогала Паулю сохранять иллюзию контакта, видимость жизни. Невозможность говорить тяготила, и сейчас этой невозможности было особенно много – целое ведро. Он вздохнул, тяжело, но тихо; впрочем, когда Песец пребывал в математическом сугробе, можно было хоть марсельезу орать в голос - не услышит.
Пауль вяло прополоскал тряпку в ледяной воде, руки задубели моментально. Интересно, а фикусу будет холодно, если мыть ему листья этой водой? Хорошо бы. Не страдать в одиночестве. Начал мыть – нижний ярус по первому кругу – тщательно и беспощадно, стараясь вообразить мучения вечнозелёного Бонечки, как можно цветистее, и тем утешиться. Получалось не утешительно. На втором круге накрыло безразличие – от рук онемение скользкой медузой заползло во все закоулки души. Окна стали совсем синие, мир за ними схватился твёрдой тишиной. Во дворе зажглись фонари. В плоском искусственном свете Пауль разглядел Майбаха с его стаей – собаки и собаковод метались по двору, взрывая твёрдую тишину, радостные, но здесь, в оглушительно белом кабинете математики, их не было слышно. За фонарями чернела стена, а за стеной клочок бледно синих полей, присыпанных снежной хлоркой, и всё – дальше невидимые глубины, небо-море.
«Ну за что!» - думал Пауль, выкручивая тряпку покрасневшими, зудящими от холода пальцами – «Что я забыл среди всех этих фонов-баронов припадочных! Всё отцовские амбиции. Всё он виноват – герой! Ах, папа желает тебе только добра! Ох, такая честь, такая честь. А он меня спросил? Нужна мне его честь с его добром?! Старый, надутый осьминог!» Внутренний голос потихоньку накручивал слёзное и злобное – раскиснуть, а потом разозлиться как следует – лучший способ подготовить себя к неминуемой стремянке. Ещё кружок и с табуретки уже не дотянуться. Пауль самозабвенно костерил орденоносного папашу, чьими стараниями его судьба совершила такой кульбит на карьерной лестнице… Нет, кульбит на лестнице как-то тут не уместен… как-то не звучит…
И вдруг весь слёзно-злобный настрой ухнул и раскатился горстью стеклянных шариков – по углам в невидимые щели: за спиной зашипело – сквозь зубы и досаду – глухо, грозно. Кляйнцирп скатился с табурета, едва не расплескав по полу грязную воду. Позади ожидаемо пустели неподвижные ледышки столов и только в глубине кабинета перед чёрным квадратом классной доски, за широким столом, сгорбившись точно от внезапного спазма, шипел над задачкой Песец… стремительно мутирующий в ежа.
Песец думал, задача не давалась. Он снова думал, что-то шустро строчил одной рукой, одновременно чиркая и подчёркивая второй, останавливался, опять думал, накручивая белёсую прядь чёлки на карандаш, на ощупь пришпиливал накрученное вторым карандашом… Шипел – почти обиженно – выдёргивал из карандашницы свежеотточенные карандаши и снова строчил и чиркал. Не первая пара карандашей уже была сточена о крепкий панцирь внезапно заковыристой задачи, так что песцовая причёска ощетинилась ими, как нейтральная полоса противопехотными рогатками. Преподавательский стол – арена боевых действий – бугрился смятыми трупами тетрадных листов, но гордый «ёж» не сдавался – угрожающе шипел в бумажки и продолжал строчить. Страстно, злобно и недоступно.
…Пауль почувствовал, как дёрнулась щека – уголок губ – что-то странное, рикошетом. Кривая улыбка? Смешно? В гуще математического боя профессор Леече был смешной? Конечно смешной. Этот нелепый чёрно-белый чистюля! Всегда простиранный, накрахмаленный, отглаженный, ровный на подбритый пробор, прямой, твёрдый, кристально честный и свирепо пунктуальный – сделанный, словно из коробки, из свежей упаковочной соломы, словно новенький – только с конвейера, с глянцевым, бесцветным взглядом насквозь… даже не серым – именно бесцветным, как стекло. Чистенькая тварь, просчитавшая всё наперёд; и вдруг пятна графита на отмытых пальцах с полированными ногтями, серые отпечатки на жёстких манжетах, растянутый изжёванный галстук, на голове пустырь после бомбёжки – рогатки карандашей – огненно красные, – над белыми бровями скошенным амбразурным заслоном очки в тонкой стальной оправе, отпотевшие от усердных дум. Смешно? Очень смешно. Нет! Да нет же! Это почти непристойно! Унизительно, как пощёчина! Выкрик в лицо, раскатистым пьяным голосом: «Тебя здесь нет! Кляйнцирп, ты мебель!» Даже не мебель – черенок-обрубок, случайная палка-копалка – подпорка для фикуса. Приложение к горшку с цветком. Пустое место!
Уголки рта поползли вниз, зубы сжались до боли, ярость бросила кровь в лицо, словно горсть земли. «Сволочь бесцветная! Бледная моль! Сам три свой долбаный фикус! Своего сраного Бонечку, чтоб он засох, сучий потрох!» Градус ненависти был правильный - будоражащий, игристый, Пауль сжал ручку ведра до сухого хруста в костяшках, а потом представил. Представил, как берёт это самое ведро, холодную, густую, мутную воду с серой паршой пыли, с чёрными крошками грязи и дохлой мухой – двумя дохлыми мухами – и медленно… Медленно выливает первичный бульон беспросветной анти-жизни на блёклую профессорскую голову. Представил, как белые волосы темнеют, впитывая грязь, как серые струйки расползаются по крахмальному воротнику сорочки, ползут под строгий жилетный борт, как ошалевший Песец выскакивает с пронзительным визгом из своего снежно ледяного мира, как его стеклянный сквозной взгляд, на мгновение становится осмысленным, возможно даже испуганным, удивлённым, запинается, падает – замечает. Замечает его – Пауля – насмешливый, торжествующий взгляд – разбойный – плотный и тёмный, как оттаявшая земля…
И вдруг Паулю стало легко, лицо расслабилось, словно не смятый лист, плечи расправились, айсберги выпустили на волю рёбра. Он громко, почти со звоном, поставил ведро на пол и широким шагом, не нарочно топая тяжёлыми ботинками, пошёл в кладовку за стремянкой – почти радостно, чуть не танцуя – через весь кабинет, мимо преподавательского стола, мимо сугроба, мимо взрытого поля боя, мимо чужого праздника.
- Кляйнцирп? Вы ещё здесь… который час? – профессор Леече нехотя оторвался от своих бумажек, ещё не вернувшийся, немного расфокусированный с кошачьими серыми полосами графита на щеках.
- Да, герр профессор! Я почти закончил, осталась только самая макушка. Двадцать ноль четыре, герр профессор! – невозмутимо отчеканил Пауль и скрылся за дверью кладовки.
- Чёрт! – профессор Леече нащупал криво сидящие на лбу очки, а потом и ощетинившуюся карандашами чёлку – Чёрт! Проклятье! – он торопливо освобождал от заграждений причёску, его пальцы брезгливо подрагивали. От беспорядка, от неправильности ситуации, так и не решённой задачи, случайного свидетеля – от всего – мутило. Мутило мерзко. Сколько вокруг грязи. Господи, сколько вокруг липкой грязи! Мыло! Срочно мыло! Большой, белый кусок мыла!!!