Проза.

Все с этим делом в порядке, дурак был тот студент, брат Раджа, который думал продавать в Европу трансляции с барселонскими блудницами… Как его там звали? Погоди-ка… Я вспоминаю кое-что и нащупываю в нагрудном кармане его визитку. «Хему Тирак. Порнобарон». Странное чувство. Словно я сижу за их столом, и старик Девендра жив и подпаивает меня своей жгучей о де ви, и бабка Чахна велит ему остановиться, и Радж хмурится — не с арабами ли мы, не за паков ли, и очкарик Хему заливает мне про то, как мы будем процветать, когда наладим наш с ним общий бизнес.

Ничего этого больше нет. И ничего уже не будет.

Стоит на месте того города стерильная Барселона, чистая, пустая и продезинфицированная, «Летучий Голландец», выброшенный на берег.
 
Мы бросаемся на нашего пахана отважно — ввосьмером, в сортире — и избиваем его дико, страшно. Ломаем пальцы, рвем хрящи, лупим по ребрам, по почкам, по лицу, бросаем подыхать на полу.

Когда вожатые пытаются узнать, что случилось, нас оправдывает Двести Двадцатый. Ему верят: в конце концов, он исправно закладывал им нас долгие четырнадцать лет.

В лазарете Пятьсот Третий срастается медленно. Выползает оттуда через полтора месяца, искореженный. С ходу кидается на меня. Есть у него это звериное чутье.

Но за это время мы стали тем самым, что пытался выплавить из нас старший вожатый. Больше, чем десяткой. Больше, чем будущим звеном. Семьей.

За меня вступаются все. Пятьсот Третьего изничтожают, размазывают, и он снова проваливается в санчасть. А когда возвращается к нам — еще через полтора месяца, — его не узнать.

Он больше даже не пробует никого задирать. Молчит, отгородившись учебником, торчит в кинозале, держится особняком. Мускулы его за три больничных месяца атрофировались, пропал весь гонор, глаза потухли. Он только зубрит уроки — отчаянно, один.

Когда все вроде забывают, каким Пятьсот Третий был раньше, он просит у Триста Десятого собрать нас.

— Пацаны, — глухо и коряво как-то произносит он, уставившись в угол, скособоченный, безухий. — Я сам во всем виноват. Я вел себя как мразь. Как выродок. У вас тут своя десятка. Свои правила. Не хер мне было к вам лезть командовать. Короче, я не прав. Прошу вас, пацаны, извините. Вы мне дали урок. Я усвоил. Реально.

Все молчат, и никто не хочет даже посмотреть на него: каждому понятно, к чему эта канитель. До испытания — месяц. Если Пятьсот Третий каким-то чудом сдаст экзамены, его шкура в наших руках.

— Да пошел ты, — говорю ему я.

Он моргает, проглатывает — но не отступается.

Подходит к каждому. Извиняется. Уговаривает. Клянется. Сулит. Вымаливает извинение — и голос — у Триста Десятого, у Сто Пятьдесят Пятого, даже у Тридцать Восьмого. Зовет меня.

— Слышь, — хромает он за мной по коридору. — Семь-Один-Семь! Погоди! Да постой ты! Ну? Ну пожалуйста!

Я разворачиваюсь, встречаю его.

— Я правда реально извиняюсь. Я говно. Но и ты тоже — сам знаешь, что со мной сделал! Всякое бывает, ну? Интернат же! Все как звери. Ты, я… Мир? — Пятьсот Третий протягивает мне руку.

Я ему улыбаюсь.

Он не отчаивается — пристает к Девятисотому и к Девятьсот Шестому, к Сто Шестьдесят Третьему, к Двести Двадцатому… Все разговоры в нашей десятке — о нем. Простить?

— Ты правда не выпустишь его? — шепчет мне однажды Триста Десятый.

— Он тут сдохнет.

— У него ведь тоже голос. Такой же, как у нас. Он может нас всех тут оставить. Всех. Прикидываешь? Навсегда. А нам всего месяц до воли.

— Ты с ним что, хочешь всю жизнь в одном звене?!

— Нет! Я — нет.

— Забыл, как он тебя метелил? А? Или тебе понравилось?!

— Хрен там, — хмурится Триста Десятый. — Но ты пойми… Он же мог нас это… Шантажировать. А он просит, уговаривает, унижается…

— Да хоть бы ! Закрыли тему.

За две недели до экзаменов Пятьсот Третьему удается уболтать почти всех наших; с ним снова разговаривают, пускают за общий стол. Он не борзеет, во всем оглядывается на Триста Десятого, нашего справедливого короля, в мою сторону посылает сигналы повинные и смиренные.

— Прости его, — говорит мне Девятьсот Шестой. — Прости.

— Отвали! — Я сбрасываю его руку со своего плеча. — Он и тебя купил?

— Я ради тебя. Ты мой друг. Тебе легче будет.

— Легче мне будет, когда он околеет, ясно? Жаль, мы не до смерти его ухайдокали!

— Послушай. — Девятьсот Шестой останавливает меня. — Он же живой человек. Идиот, злыдень, изврат — но живой человек. Как его тут оставить? Навсегда? Тут никого оставлять нельзя…

— Это я живой человек! Я! А он мразь!

— И ты тоже живой. Себя же ты прощаешь?

— Ты же не знаешь, что было! Что было, когда я бежать пытался! В лазарете…

— Знаю, — качает головой Девятьсот Шестой. — Мне пацаны рассказывали. Ты просто пойми… Ты можешь этому конец положить. Он тебе руку протягивает.

— Ты добренький, а? Всех прощаешь! Мать, этого… Твое дело! Но как только эта гадина отсюда вырвется… — Мне трудно говорить, дыхание обрывается. — Как только он переступит порог… Он нас всех сожрет. И меня первым!

— Не сожрет… Не думаю. Если его все простят, понимаешь? Если все отпустят. В нем уже щелкнуло что-то. Он не тот.

— Пусть хребет у него щелкнет. Тогда и я с ним поговорю.

— Ты не для него это сделай! Ты себя отпусти! Как тебе с этим жить-то потом?

— Сладко. Слаще некуда!
 
И ты не лучше: думаешь, твое желание вечности — желание быть равным богам? Нет, Эрих. Это ведь просто инстинкт самосохранения, раздувшийся, гипертрофированный, уродливый — и самый простой, самый вульгарный из всех инстинктов. Ты просто не пускаешь других жить вместо себя, Эрих. В этом есть от рептилии, от бактерии, от грибка. Но что в этом от бога?

Я мог сказать тебе это раньше, но я берег себя для другого последнего слова.

А сейчас прости — мне нужно сказать несколько слов кое-кому еще.

Моей дочке.

Анна.

Сколько я не напоминаю себе, что ты мой ребенок, все никак не могу в это поверить. Маленькая Анна Рокамора. Рокамора — ведь это моя настоящая фамилия, так? Значит, и твоя.

Ты будешь расти одна. Я не должен был тебя отдавать, и я не хотел, но я тебя отдал, мне пришлось. Может быть, это ошибка; скорее всего так. Я всю свою жизнь громоздил одни ошибки на другие и никогда не умел в них признаться. Не знаю, каким отцом я стал бы, если бы мне позволили. У меня мало талантов. Один, если разобраться: я умею разрушать, а больше ничего. За мной не пойдут миллионы, я не смогу разжечь их сердца и нарисовать им будущее, ради которого они будут готовы пожертвовать настоящим. Я ничего не создал — кроме тебя, и даже тебя я сотворил по случайности.

Я прожил короткую и нелепую, идиотскую жизнь, Анна. Я никого в этом не виню, даже Шрейера, страшного старика, который запустил свои мягкие-костлявые пальцы мне в потроха, надел меня на свою руку, как петрушку, и жил за меня. Я и так слишком долго винил в своей ничтожности других, и все они оказались невиновны.

Я уже ничего не исправлю.

Те, перед кем я хотел бы извиниться, уже умерли или никогда не существовали. Тех, кого я хотел бы простить, я убил. Я пытался спасти девушку, которую любил, — и не смог. Не вышло у меня прожить с ней долгую счастливую жизнь.

Я влюблен в мертвеца, я дружу с мертвецом, и мертвецы мои родители. Я и сам на три четверти мертв, Анна, а ты только начинаешь жить. Я хотел бы, чтобы твои первые шаги были — от твоей мамы ко мне, хотел бы услышать, как ты говоришь эти слова — «папа», «мама», хотел бы, чтобы я говорил с тобой, а ты бы все понимала; но ничего из этого я не застану. Ты будешь расти без меня.

Тебе придется начать все с чистого листа. Твоему поколению.

Вам — сносить стены, которых мы уже даже не видим. Раньше мир был другим: леса не были разбиты на пиксели, у бизонов была воля, а старые люди не подыхали сами по себе как чумные. Мы не знаем такого мира, а вам придется его строить заново. Вам — изобретать, вам — искать, вам — пытаться понять, как человечеству идти вперед и как сохранять в себе главное. Вам — жить, потому что мы — уже окаменели.

Земля остановилась, Анна. И именно ты должна подтолкнуть ее вперед.

Уверен, ты все сделаешь верно. Ты все сделаешь не так, как сделал бы я.

Ты, может, будешь меня проклинать, но я хотел, чтобы у тебя был выбор.

Может, вам удастся — в космосе или под водой — создать мир, где нам не придется делать выбор между собой и своими детьми. И тебе не придется умирать, чтобы мои внуки жили.

Чудовищная сутолока в хабе; люди Шрейера никак не могут меня отыскать. Ничего, я никуда не спешу. Я буду торчать в этой толчее столько, сколько ноги меня будут держать. В конце концов меня, конечно, найдут, на всякий случай набьют из меня улыбчивое цифровое чучело, а потом пристрелят. А может, пристрелят сразу — прямо тут, как только поймут, что я их обманул. И нет в этом ничего страшного. Можно сказать, я к этому шел.

Тогда надо успеть еще кое-что; вызвать одного духа.

Девятьсот Шестой. Базиль.

Ты всегда был лучше меня, Базиль. Тебе хватало наглости делать то, о чем я боялся думать. Я хотел быть как ты. Если бы не ты, я бы не решился. Я завидовал тому, какой ты живой, даже когда ты умер. Зря ты умер, Девятьсот Шестой. Хотел бы я, чтобы ты сейчас был со мной рядом. Чтобы ты поддержал меня сейчас — или хотя бы простил.

Помнишь, мы поспорили с тобой? Я говорил тебе, что от них нельзя сбежать, а ты все отмахивался, говорил, что все получится, что не надо к ним ко всем слишком всерьез. Помнишь? Но у меня никогда не получалось, как у тебя, — притвориться, наплевать, сказать себе: это все игры, я в них не буду играть, спрятать себя настоящего в себе-с-номерком. Есть только один я. Слишком тупой, чтобы хитрить, и слишком серьезный, чтобы играть. И знаешь, я до сих пор считаю, что бежать не имеет смысла.

Я стою в главном хабе, отсюда можно отправиться куда угодно. Но я не буду от них бежать. У меня совсем нет сил, и я больше не хочу от них прятаться. Я придумал кое-что получше, Базиль. Готов? Слушай.

Пока они меня тут ищут, каждый, кто притрагивается ко мне случайно, кто случайно делит со мной глоток воздуха, каждый из этих тысяч, унося с собой часть меня, — уносит мой дар. Забирает его в Бухарест, в Лондон, в Бремен, в Лиссабон, в Осло.

Та пробирка, которую я отнял у Беатрис.

Ее вирус. Я не выбросил его. Я хранил его в своем кармане. А потом — в себе. Я кормил молоком Берты своего ребенка, а сам сосал отравленное молоко Беатрис.

День прошел. Тот день, который Шрейер дал мне, чтобы сделать выбор. Я сделал его сразу. В первую же минуту. За себя и за нас всех.

Я выждал день, как предписывала Беатрис, и теперь я выдыхаю смерть; смерть — в каждой капле испарины на моем лбу, в каждом случайном прикосновении моих пальцев, в моей моче и в моих поцелуях.

Смерть — и жизнь.

Поэтому я — тут; лучшего места мне не придумать. Шрейер беспокоился зря — я и не думал скрываться. Отсюда вирус развезут по всему континенту, а через день те, кто дышал со мной одним воздухом, будут распространять его дальше, у себя дома.

Через неделю все станет так, как было пятьсот лет назад. А за следующие полвека сто двадцать миллиардов умрут от старости — если так ничего и не поймут.

Меня назовут террористом. Но ведь первым вмешательством в нашу ДНК была именно прививка от смерти. Она — изначальная болезнь, а я пытаюсь ее лечить.

Мы в тупике. Система выдает фатальную ошибку.

У нас нет решения — значит, надо уступить место тем, кто его найдет.

Я просто обнуляю человечество. Перезапускаю его.

Мне хотелось бы думать, что я — орудие в твердых деревянных руках того, кто понимает: люди заблудились. Нас надо пробудить, нас надо осадить, нам надо напомнить, кто мы и откуда. Тебе напомнить, Эрих Шрейер, гнида.

Мне хотелось бы думать, что все в моей истории не случайно — мое рождение, слова, которые мне шептала моя мать, вмешательство, которое не позволило мне совершить убийство, зачатие, которое произошло вопреки науке, ребенок, которого я не заслужил и никогда не должен был нянчить. Что таков был промысел того, кого я привык ненавидеть и отвергать.

Но я беру всю ответственность на себя.
 
Этот взгляд, который показался мне знакомым когда-то давно, год назад. Глаза.

За всем его гримом, накладными бровями, скулами, носом… Где-то там — я.

— До конца?! Ты ее убил! — хрипит Рокамора.

— Мы с ней все сделали по закону, Хесус. Она сама выбрала это. Выбрала оставить твоего ребенка, выбрала заплатить за него своей красотой и своей молодостью, и своей жизнью. Я предлагал ей передумать.

Но она выбрала старость и смерть. Выбрала оставить ребенка.

Кровь во мне стала жирной и медленной, как та, что вытекла из бедного Олафа. Сердцу тяжело ее качать, оно за последний год одряхлело. Еле поднимает мою кровь-сгущенку из далеких тяжелых ног, еле пропихивает ее в хрупкие сосуды моего окаменелого мозга, надрывается, не справляется. Я не справляюсь.

— Что ты сделал с моим ребенком?!

— О! Я подошел к этому делу со всей ответственностью, Хесус. Я вырастил его. Воспитал. Это же сын моей любимой жены.

— Сын?..

Все мои годы в интернате. Все годы, которые я мечтал вырваться, сбежать и бился головой об экраны. Все годы, которые я ждал звонка от своей матери.

Это все было не случайно. Моя первая встреча со Шрейером. Задание, которое он мне дал. Его терпение. Его готовность не обращать внимания на мои промахи. Ужины и коктейли. Вырастил и воспитал.

— У тебя есть еще дети, Хесус?

— Нет! Какое твое дело?!

— Ты так любишь детей, Хесус. Ты всю жизнь положил, чтобы защитить бедолаг, которые решили непременно размножиться. А со своими у тебя как?

— Замолчи!

— Общаешься с ними? Вряд ли. Ты же бежишь от своих женщин, как только они беременеют! Это не располагает к дружбе с детьми. Ты их знаешь вообще?

— Не надо, — говорю я тихо.

— Давай я тебя познакомлю с твоим сыном! Тем более что вы и так уже почти знакомы. Ян, это Хесус. Хесус, это Ян.

Вот у меня пистолет. Но в кого мне стрелять? В Шрейера? В Рокамору? В себя?

— Нормально, — говорит Берта.

— Это он?! Этот?!

— И вот какой казус, — говорит Эрих Шрейер. — Поскольку ни ты, ни твой сын не смогли справиться со своими кобелиными инстинктами, у вас теперь тут собралась целая счастливая семья. Три поколения в одной комнате. Так что если ты рванешь свою бомбу, одним махом убьешь и сына, и внучку.

— Что?! — Рокамора никак не может это усвоить. — Ты… Людоед…

— Забавно, а? Ты тридцать лет боролся за право людей продолжать свой род, Хесус! Вместо того чтобы растить своего собственного сына. Вместо того чтобы быть рядом с женщиной, которая тебе его родила. Тридцать лет демагогии и трусости! И вот — момент истины. Оказывается, у тебя есть и дети, и внуки. И что же? Ты их взорвешь вместе с собой — ради своей священной борьбы!

— Это неправда! Это ложь!

— Поучительная история, а, Хесус? Человек, который так рьяно отстаивал право на продолжение рода, уничтожает своих потомков вместе с собой!

— Ты подстроил это…

— Может, все же не стоило тебе размножаться?

Рокамора утирает пот со лба, перехватывает детонатор другой рукой, дает отдохнуть затекшим пальцам. Моргает, оглядывается на меня.

— Он?!

— Именно он, Хесус. Ты обрел сына! Я пытался вас познакомить и раньше, но…

— Раньше? Когда… Когда он должен был меня убить? Это ведь ты его послал?! Ты все это подстроил! Натравливал его на меня…

— А вышло бы забавно, разве нет? И тоже вполне поучительно. Я такое встречал где-то в глупом фантастическом кино. Самое оно для тебя.

— Все это — только чтобы отомстить мне?

Все, что со мной случилось за последний год, все эти странные, не связанные друг с другом события начинают обретать смысл. Моя жизнь начинает обретать новый смысл. Только какой?

— Отомстить? Отомстить — шлюхе, трусу и ничтожеству? Нет, скорее проучить тебя.

— Взял моего сына… Сына Анны… Вырастил из него монстра… Тридцать лет готовить его для этого… Ты безумец! Ты больной человек!

— Монстра? Он милый. Я только чуть-чуть помогал ему двигаться по служебной лестнице. Ян ведь теперь тысячник Фаланги, герой освобождения Барселоны! Ты разве не гордишься сыном? Сыном, которого так хотела моя бедная жена?

Моя бедная жена. Вернул домой. Заботился до конца.

Маленькое деревянное распятие из моих воспоминаний-кошмаров. Распятие на стене в замке-бунгало, в заколдованном доме на острове посреди неба. То самое распятие, к которому всегда обращалась моя мать. То, у которого она просила покровительства и защиты.

Оно висит ровно напротив странной маленькой комнаты, которой так боится Эллен Шрейер. Комната с узкой кроватью, с дверью без ручки и со стеной из банковского пуленепробиваемого стекла, которое можно зашторить или открыть из коридора — снаружи, но не изнутри.

— Ты… — Горло пересохло. — Ты…

Но Шрейер не слышит меня. Голос пропал.

— Ты! — кричу я ему. — Ты держал ее там! В этой комнате! Это тюрьма! Это одиночка!

Без окон, без экранов, без возможности спрятаться — если хозяин решит оставить занавес открытым. Это камера. Клетка, в которой Анна Шрейер отбывала свое пожизненное заключение, из которой нельзя было уйти. И видно из нее ей было только распятие, висящее на стене напротив. То самое, с которым она учила меня разговаривать, когда мне было плохо или страшно.

Я заботился о ней до конца.

Она просидела все эти годы, все эти десять лет просидела в гребаной клетке?! Моя мать?!

— Ты гнида… Мразота… Ты садист…

— Я? — Он сухо смеется через динамик. — Разве? Мы должны были быть рядом. Она и я. Всегда. Настоящая вечная любовь. Чистая, без примесей. Что я получил? Предательство. Я проявил великодушие. Умолял ее отказаться от ребенка. А она сохранила тебя мне назло. Боженька ей, дескать, велел. Она думала, что обманет меня. Что сможет сбежать. Что он ей поможет, покровитель деревянный. Она сама выбрала старость. И я подарил ей старость. Но она не была одинока. Я каждый день приходил к стеклу и делал снимок. Это было просто. Она все время торчала у стекла, ждала, пока я открою. Хотела повидаться со своим Иисусом. А я показывал ей, как она стареет.

— За что ты ее так?! Такие муки — за что?! — шепчет Рокамора. — Я не знал… Господи, если бы я знал… Почему ты не мог просто дать ей развод?!

— Я очень верный муж. Я не заводил других женщин, пока Анна была жива. И я не садист. Я не мучил ее! У нее всегда было хорошее настроение, Хесус. Я не хотел, чтобы она захирела раньше времени, поэтому в воде, которую она пила, всегда были растворены таблетки счастья. Жаль, не могу показать тебе ее фото. На них она всегда улыбается.

— Я этого тебе так не оставлю! Ублюдок!
 
Где-то снаружи с оглушительным воем раскручивается бур длиной с земную ось, погружается в зыбкую почву, на которой стоит старый дворец, и его стены прошибает конвульсия. Откалываются от потолка куски бетона, облетает штукатурка.

— Сейчас эта развалина рухнет! — кричу я ему.

— Не дрейфь! — командует Базиль. — На, дерни для храбрости!

И протягивает мне бутылку. Композитную, мягкую, черную. На этикетке — белые буквы: «КАРТЕЛЬ».

— Что это еще за отрава?

— Текила!

— Текила? В два часа дня?

— Да! Текила, парень! Текила в два часа дня!

Он приникает к горлышку, делает большой глоток и передает бутылку мне. Изучаю ее с недоверием: газированные коктейли, рисовое пиво — это я понимаю. Но текила?

Пробую осторожно. Кислая дрянь дерет язык и глотку, прогорклый привкус въедается в рецепторы. Текила окрашивает воздух, которым я дышу, коротко и зло дает мне по солнечному сплетению и еще по затылку наотмашь.

— Ну как?

— Гадость.

— Не будь таким педиком! — Он забирает у меня бутылку, прикладывается к ней еще раз, потом возвращает ее мне. — Давай еще! Как ты еще почувствуешь, что живешь вообще, а?

Я пью снова — и во второй раз текила не становится ни на грамм лучше; то же дешевое пойло из трейдоматов — для тех, кому рисовое пиво кажется слишком медленным.

Девятьсот Шестой устанавливает бутылку на пол и с колен обращается к ней, как к идолу.

— Мы в аквариумах существуем — и жрем планктон. В наших венах — черная рыбья кровь! — декламирует он. — Мы остыли давно. Без тебя мы не сможем ожить. Чтобы быть теплокровными снова — переливание нужно. И я переливаю — текилу.

Тут он падает перед черной бутылкой, и вправду похожей на какого-то грубого идола из каменного века, ниц.

— О, текила! По глотке моей наждаком! Ты расплавленный камень-янтарь! Ты огонь кисло-желтый! Я молюсь, и ты слышишь молитвы мои. Был я дохлою рыбой всегда, но с тобою — я стал человеком!

— Что это за ересь? — фыркаю я. — Ну-ка дай глотнуть.

Мне хочется тоже уже набрать в себя этой дряни, а потом снова передать бутылку ему и привести себя к общему знаменателю с Девятьсот Шестым. Понять его. Попытаться понять.

— Это поэзия! — Базиль оскорбляется. — Это мое признание в любви. Текилу-то любить мне не запретит никто.

— Клоун. Ни рифмы, ни ритма!

— Клоуны имеют право любить клоунесс, а те, что поотчаянней — замахиваются даже на воздушных гимнасток. Хотел бы я быть клоуном.

— Можешь хотеть что угодно, только не вздумай говорить об этом при Триста Десятом или Девятисотом…

— Или Седьмом, или Двести Двадцатом, или Девятьсот Девяносто Девятом. Лучше всего, парень, говори обо всем сам с собой. Только, знаешь, вслух не надо, потому что мало ли…

Не дожидаясь, пока он прекратит разглагольствовать, я свергаю бутылку с ее пыльного пьедестала и пью.

Базиль по-турецки садится на пол перед самым окном в Тоскану.

— Помнишь тот день, когда нас выпустили из интерната? Самый первый? Я был уверен, что сразу же рвану туда, в это место. Смотреть, как там все на самом деле. Холмы эти, небо…

Помню.

— Я еще тебе предлагал туда сгонять, — зачем-то напоминает мне Базиль. — Помнишь?

Помню, конечно.

— Нет.

— А ты такой: «Слушай, сейчас не до этого, у нас распределение кубов, надо нормальную хату выбрать, пока другие все приличное не расхватали! Успеется с этой твоей Тосканой сто раз еще!»

Так и было. Мой первый день на свободе.

— Ну а что? Зато у меня куб теперь в нормальном месте, в двух шагах от центрального хаба, а не в жопе, как у некоторых. Я на любом вызове первым быть могу!

— А, ну это-то да! А в Тоскану съездил хоть раз? В эту, нашу?

— Да ее нет там уже, наверное!

— Но ты проверял?

— А ты сам-то проверял, что ли? — Я злюсь на него; текила злится.

— Нет. — Базиль качает головой. — Нет. Сгоняем, может? Прямо сейчас, а?

— Ты с ума сошел? Завтра дежурство! Да и как это место искать вообще? Может, кино где-нибудь в Канаде снимали! То есть я не против, но… В другой раз, когда времени будет побольше…

— Не будет другого раза, — говорит мне Базиль.

— Это еще почему?

Он смотрит на меня внимательно, изучающе.

— Я уезжаю.

Не может быть большей бессмыслицы, чем эти слова. Он, конечно, шутит или издевается надо мной; проверяет мою реакцию.

— Куда уезжаешь?

— Эмигрирую. В Панам для начала.

— Что?!

Бессмертным запрещено пересекать границы Европы; у нас даже загранпаспортов нет.

— Мне тут нельзя оставаться, Семьсот Семнадцать. Нам тут нельзя. Дай глотнуть.

— Нам?

— Они ведь знают. Эл и остальные. Они тебя специально ко мне подослали. Ты — моя черная метка, Ян.

— Да пошел ты!

— История, так? Да, есть история. Есть.

— Какая еще история? — Меня покачивает, я расставляю руки в стороны, будто канатоходец.

— С корреспондентом новостей.

— Что за бред? Давай сюда бутылку.

— Она — корреспондент новостей. Ее зовут Кьяра. По-итальянски это значит — «светлая», — сообщает мне Базиль.

— Погоди! — Я с трудом навожу на него указательный палец. — Ты что, правда подцепил где-то бабу?! Ты встречаешься?!

— То есть репортером она была раньше. Сейчас ее вышвырнули с работы. Сказали, что она сдает. Морщины, вид усталый… Грудь не та.

— Она не проститутка?! Ты встречаешься с женщиной! Кретин! Псих!

— Я ей твержу: нету морщин в мире лучше. Я обожаю морщины твои. Каждую. Все. И особенно эти — у глаз. И нет эшафота желанней, чем эта ложбина между грудей твоих спелых. Для головы моей глупой — она подходит как раз. Ты лишь позволь к ней мне губами прижаться — и дожидаться ножа. Если любовь — гильотина, пусть рубит меня. Если умру — значит, жил.

— Базиль! Ты рехнулся?! Базиль!

— И она мне: «Ну что ты за дурак такой?» Вот и вся история, парень.

— Заткнись, ясно? Я не хочу это знать. Это трибунал! И если я не донесу на тебя — тоже трибунал! Это между тобой и этой… Зачем ты мне это рассказываешь?

— А кому мне еще об этом рассказать? Элу?

Я дышу, кусаю щеку изнутри, чтобы протрезветь, но текила пропитала уже все мои клетки.

— Почему у нее морщины?

— У нее морщины и очаровательный сынишка трех лет от роду. Его зовут Чезаре. Я научил его называть меня «дядя Базиль», но пару раз он оговорился и сказал: «Папа». Вот конфуз был.

— Ты спишь с уколотой? — Меня тошнит от ужаса; он словно только что признался мне в том, что у него рак в последней стадии.

— Кьяра. Я ее люблю. Ты же никому не скажешь?

— Нет. Нет, конечно, нет! Но… Я не хочу это знать!

— Тебе надо это знать, Семьсот Семнадцать. Извини.

— Зачем?!

— Без тебя мы с ней не сможем убежать. Мне нужно, чтобы ты меня прикрыл.

— Ты рехнулся, — повторяю я. — Куда бежать?! Ты никуда от них не убежишь! Не смей даже думать об этом!

— А что мне — смотреть, как она чахнет? Стареет? Сдать ее в резервацию? А в Панаме бессмертие, говорят, можно купить… Там на стариков хотя бы не смотрят, как на заразных…

— Да просто брось ее! Брось, и Эл, может, просто забудет об этом! Я с ним поговорю! Я его правая рука! Скажи ей, что больше никогда не увидитесь! Поменяй ай-ди!

— Я не могу. — Базиль мотает головой. — Не могу и все.

— Слабак!

— Ну да. — Он просто жмет плечами. — Я не супермен. Просто человек из плоти и крови. Живой. Могут у меня быть слабости?

— Заткнись!

Мне страшно за него — так страшно, как с интерната не бывало, с того самого дня, когда он спорил со стукачом Двести Двадцатым, отказывался клеймить свою мать, когда его забрали в склеп.

— Неужели они тебя ничему не научили?! Ты никуда от них не денешься, Девятьсот Шесть! Никуда! У тебя даже паспорта нет! Они тебя схватят на границе, и тебе хана! Ты же знаешь! Кастрация и измельчитель! И нас, нас же заставят с тобой это делать!

Базиль улыбается мне:

— Ну ты можешь и не делать этого. Послушай меня, я все придумал.
 
Так вот, «Оригинал Лауры» – последняя битва с главным женским демоном, неутомимой в любовных играх худой вечной нимфеткой, похотливой, пустой, безнравственной, сказал бы даже – неуязвимой, но тут вспоминаю, что почти все эти красотки у Набокова гибнут, причем весьма жестоким образом. Умирает от родов Лолита, которая еще ничего; Мариэтта становится жертвой группового изнасилования, ей порвали то самое «устьице», упомянутое в «Лолите», и это очень неслучайно, хоть Набоков и бежит физиологизмов; Марта, столь созвучная с Мариэттой, по-идиотски простужается во время купания и умирает, не успев убить мужа («Король, дама, валет»); гибнет в катастрофе Нина; за кадром остается судьба Магды Петерс, но как-то там понятно, что ничего особенно хорошего ее не ждет. Лаура, она же Флора, гибнет опять-таки в катастрофе, последнюю-то главу он успел набросать, – важно, кстати, еще отметить неизменно сопутствующий нимфеткам мотив растительности, Флоры, ботаники: ботанизирующая Ада, сидящая на дереве Марфинька... Природа знай себе цветет, она не думает. Набоков любил бабочек и, грех сказать, недолюбливал цветы – думаю, за безнравственность, безмозглость и какую-то изначальную мертвость, и это странным образом сближает его с нелюбимым Пастернаком, с романом «Доктор Живаго», где цветы тоже выступают символом смерти, а растительное царство становится символом истории, бездуховной и механистической. Не зря Флора так любит цветы, и доставляет их ей – под маской посыльного – влюбленный писатель.

В «Лауре» налицо все компоненты замысла: толстый, добрый, стареющий и слабеющий писатель Филип Уайльд; любовник-писатель; сама бездушная и неутомимая нимфетка, гибнущая в финале. Принципиальная новизна сочинения в том, что ставится главный – предсмертный – вопрос: ну хорошо, они плохие, мы хорошие, они гибнут раньше, хоть и не всегда, – но мы тоже умираем, вот в чем штука. И кто прав? И в чем компенсация? И какой смысл во всем, если мы все умрем – и Пнин, и Лиза Боголепова; и Гумберт, и Лолита, и Куильти?
Вот чтобы поставить последнюю точку, Набоков и взялся писать «Происхождение Лауры», роман о смерти бессмертной Флоры, вечно обновляющейся и ненасытной природы. Ему важно было показать, что мы умираем по-разному, что наша смерть есть лишь способ перехода в лучшее, более правильное состояние, на что уже намекал нам R из «Прозрачных вещей», – а они исчезают совсем, вообще, и в этом наша победа. Грубо говоря, мы переходим в лучистую энергию или в чистое вещество души, а они переходят в плохой роман, который пишет про них бульварный любовник, рассчитывая опубликовать фрагменты в «Вершке».
 
– Если ты хочешь понять, что такое человеческая культура, вспомни про жителей Полинезии. Там есть племена, обожествляющие технологию белого человека. Это касается самолетов, которые летают по небу и привозят всякие вкусные и красивые вещи. Такая вера называется «карго-культ». Аборигены строят ритуальные аэродромы, чтобы, так сказать, дождаться кока-колы с неба…
Аборигены строят не только фальшивые взлетно-посадочные полосы. Еще они делают насыпные самолеты из земли, песка и соломы . Эти самолеты бывают очень внушительными. У них может быть по десять двигателей, сделанных из старых ведер и бочек. С художественной точки зрения они могут быть шедеврами. Но земляные самолеты не летают.
Вот что я записал...
«Московский карго-дискурс отличается от полинезийского карго-культа тем, что вместо манипуляций с обломками чужой авиатехники использует фокусы с фрагментами заемного жаргона. Терминологический камуфляж в статье „эксперта“ выполняет ту же функцию, что ярко-оранжевый life-jacket с упавшего „Боинга“ на африканском охотнике за головами: это не только разновидность маскировки, но и боевая раскраска. Эстетической проекцией карго-дискурса является карго-гламур, заставляющий небогатую офисную молодежь отказывать себе в полноценном питании, чтобы купить дорогую бизнес-униформу».
Когда я с гордостью показал эту запись Иегове, он повертел пальцем у виска и сказал:
–ты не понял главного. Ты, похоже, думаешь, что московский карго-дискурс вторичен по отношению к нью-йоркскому или парижскому, и в этом вся проблема. Но все не так. Любая человеческая культура – это карго-культура. И насыпные самолеты одного племени не могут быть лучше насыпных самолетов другого, потому, что земляные самолеты не поддаются сравнительному анализу. Они не летают, и у них нет никаких технических характеристик, которые можно было бы соотнести. У них есть только одна функция – магическая. А она не зависит от числа ведер под крыльями и их цвета.
– Но если вокруг нас одни лишь насыпные самолеты, что тогда люди копируют, ведь для того, чтобы возник карго-культ, нужно, чтобы в небе пролетел хоть один настоящий самолет?
– Сейчас эту тему бессмысленно обсуждать. У тебя недостаточно знаний.
– Только один вопрос, Вы говорите, вся человеческая культура – это карго–культ. Что тогда люди строят вместо земляных самолетов?
– Города
 

Gertruda

Один коготок увяз - всей птичке пропасть)))
Писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же... Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строка пропитана, как соком, сознанием цели, вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас.
Антон Павлович Чехов
 
«Духовность» русской жизни означает, что главным производимым и потребляемым продуктом в России являются не материальные блага, а понты. «Бездуховность» — это неумение кидать их надлежащим образом. Умение приходит с опытом и деньгами, поэтому нет никого бездуховнее(т.е. беспонтовее) младшего менеджера.
 

Gertruda

Один коготок увяз - всей птичке пропасть)))
Когда мы объединились, Макс мне очень серьезно сказал: «Марусенька, у меня к тебе большая просьба. Исполни ее - и мы будем счастливы. Я больше всего в браке боюсь "чудовища о двух спинах". Так страшно, когда брачующиеся смотрят только друг на друга. Я очень прошу тебя: будем повернуты лицами к людям, и мы тогда будем счастливы. Эгоизм сейчас я считаю страшной вещью». А меня Макс любил очень. И как он был всегда благодарен, когда чувствовал, что моё лицо обращено к людям.
Из воспоминаний Марии Степановны Заболоцкой (Волошиной)
 
"Мы, лисы, счастливые существа, поскольку у нас короткая память. Мы ясно помним только последние десять-двадцать лет, а все, что было раньше, спит в черной пустоте, о которой я уже говорила. Но оно не исчезает совсем. Прошлое для нас – как темная кладовая, из которой мы можем при желании извлечь любое воспоминание, что достигается особого рода усилием воли, довольно мучительным. Это делает нас интересными собеседницами. Мы многое можем сказать почти по любому поводу; кроме того, мы знаем все главные мировые языки – было время выучить. Но мы не расчесываем болячку памяти без необходимости, и повседневный поток мыслей у нас практически такой же, как у людей."
 
И Елена потихоньку умирает. Нет - уходит из жизни. В другую. Для нее нет разницы - везде пустыня. И дома: холод. Непонимание, пустота. И Там. Но Там так и должно быть. Приходят люди, уходят. Должен быть какой-то смысл. Вот-вот и она поймет, для чего все. Ш-ш-ш-ш-ш-ш.... почти звенит песок под ногами.... Или это время... Или сама жизнь....
 

extazy

Паровозик, который смог
В этом предложении пять слов. А вот еще пять слов. Предложения из пяти слов хорошие. Но несколько подряд становятся монотонными. Смотрите, что с ними происходит. Такое письмо становится скучным. Его звук становится ровно однообразным. Это звучит, как заевшая пластинка. Ухо требует от вас разнообразия.

Теперь послушайте. Я изменяю длину предложения, и я создаю музыку. Музыка. Письмо поет. У него приятный ритм, мелодика, гармония. Я использую короткие фразы. И я использую фразы средней длины. А иногда, когда я уверен, что читатель отдохнул, я увлеку его фразой подлиннее, фразой, полной энергии, фразой-крещендо, с барабанной дробью, с ударами тарелок, со звуками, которые говорят: послушай, это что-то важное.
 

Gertruda

Один коготок увяз - всей птичке пропасть)))
Первый снег, тот снег, что выводит землю из осени в зиму, всегда падает ночами, чтобы положить рубежи между осенней слякотью, туманом, изморосью, палыми листами и уличным сором, что были вчера,- и между белым бодрым днем зимы, когда исчезли все трески и шумы и когда в тишине надо подтянуться человеку, подумать внутрь и никуда не спешить.
Борис Пильняк «Повесть непогашенной луны»…
 
Когда люди Вашего типа совершают добрый поступок, мы ценим его в тысячу
раз сильнее, чем если бы он исходил от праведника: мы учитываем затраченное усилие. Ваша прочная репутация здесь объясняется тем, что способность к самопожертвованию развита у вас много сильнее, чем можно было бы того ожидать. В давние времена, когда Ваше состояние не превышало еще 100 000 долларов и Вы послали 2 доллара Вашей родственнице, бедной вдове с детьми, многие здесь в раю просто не верили этому, другие же полагали, что деньги были фальшивые. Когда эти подозрения отпали, мнение о Вас изменилось. Через год или два, когда, получив от бедняжки вторую просьбу о помощи, Вы послали 4 доллара, достоверность этого уже никем не оспаривалась и разговоры о Вашем прекрасном поступке не смолкали в течение многих и многих дней. Минуло еще два года, и вдова воззвала к Вам снова, сообщая о смерти младшенького, и Вы отправили ей на сей раз 6 долларов. Это Вас сильно прославило. Все в раю спрашивали: "Ну как, вы слыхали, что сделал Эндрю?" (К этому времени Вас уже называли здесь любовно: "Эндрю"). Из последующих Ваших даяний ни одно не прошло незамеченным, и благодарная память о Вас не остывала в наших сердцах.
 

Gertruda

Один коготок увяз - всей птичке пропасть)))
Цензура – это невероятная удавка на шее. Лучшие, самые продуктивные мои годы пришлись на цензурный мрак. Я очень завидую молодым людям, которые не знали этого. Им трудно представить, что могли зачеркнуть слово «смеркается». Потому что слово это грустное, пессимистическое, ненужное. Это невозможно объяснить нормальному человеку.
Леонид Генрихович Зорин
 
Самоанализ прекрасен, как жираф на фоне вечереющей саванны и даже как ночное небо над монгольской степью, но... Оно, оно, я теперь понимаю, почему сознательно люди так часто и неистово боятся столкновения со своими неврозами лицом к лицу. Вот ты так - хлобысь - поднялись веки, а п///дец, оказывается, не только настал... насрал и пригласил всех своих друзей с той же целью, но уже даже успел сдохнуть и разложиться. И вся эта гниющая клюква лежит вокруг, воняет, испускает яды, а ты вроде как был принюхавшись, но теперь тебя знатно вштырило... Спрашивается, где мой противогаз, как это всё убрать и успеть выжить, да. Сначала-то, конечно, эйфория - господи-не-уж-то-понял, что так жить нельзя, а потом паника-паника - что с этим всем делать-то теперь - с п///ецом в клюквах и прочими прэлестями не-жизни?!
 

Gertruda

Один коготок увяз - всей птичке пропасть)))
Чтобы написать о тихой любви, поезжайте в автобусе № 7 от Лубянской площади до площади Ногина. Эта отвратительная тряска лучше всего оттенит вам прелесть другой жизни. Тряска необходима для сравнения.
В. Маяковский
 
Знаете, что особенно разрушительно в этом мире, что проедает даже скалу, постепенно, капля за каплей подтачивает основание, а потом вдруг внезапно и нелепо неудержимым селем проносится вниз, обращая величественные твердыни в грязь, удушающую, не допускающую возврата. Удручающую. Разрушительнее всего в этом мире зависть, она делает сильных слабыми, умных - глупыми, отважных делает трусами, изобретательную идею превращает в коварный план, благородное превосходство в мелочную тиранию.

Я его не виню. Ведь на самом деле пострадал не я. В какой-то мере, случившуюся со мной беду можно расценивать как комплимент, признание. Ведь Лу, действительно был лучшим, и значит, моё мастерство достигло губительной грани, обретя способность смущать блестящих, сбивать их с дороги. Будь иначе, он никогда не опустился бы до жалкой хитрости, столь откровенно отчаянных в своём бесчестии методов борьбы.

Когда тяжёлая, словно селевая грязь, балка размозжила мне ступни, виноватым был только я. Увлёкшись, забыв своё место, позволив петь своему танцу, танцу, который должен был скромно молчать в тени. Я забылся, просто не понимал, куда толкаю идущего впереди. Баланс нарушился. И правосудие свершилось, но какой ценой: я потерял всего лишь ноги, а он потерял себя целиком. Мне жаль его.

Но в сердце слишком мало места для несчастного, чью судьбу сломала моя неумолимая страсть. Так странно: тяжёлые парики, литые шелка, гроздья бирюзы и жемчуга никогда не мешали мне парить. С первыми лучами сознательной жизни я танцевал, всегда был в танце, и танец был во мне, у меня просто не было другой жизни, но она опоздала. Моя жизнь опоздала, не важно, сколько было во мне полётной силы, Лу опередил меня по праву рождения, и я не мог оспаривать этого права.

Просто забылся, забыл. И теперь обречён корить свою ленивую память. Однако внутри нет никакого укора, теперь только тёплое понимание, что опоздать невозможно. Сейчас без своих париков и платьев, без тяжёлых бус и тяжёлых ног, словно новорождённый на больничных простынях, я понимаю, что по-прежнему парю. Там где-то внутри, в самой середине моего естества танец всё так же звучит - вместе с сердцем за узкими прутьями грудной клетки.

Я ограничен белой пустотой больницы, своим телом, раз и навсегда лишённым возможности бежать вперёд за призрачным светом, временем и чужими судьбами, я ведь даже не могу сам принести себе поесть, но при этом свободен. Как, наверное, никогда не был свободен - свободен по праву перерождения. Потому что внутри я танцую. И ночью и днём, и когда мне грустно и одиноко, когда мне холодно, когда я молчу, когда тишина больничных покоев накрывает меня пеленой, даже когда болят мои уже не существующие ноги, я по-прежнему танцую, и прошу богов простить мне эту бесконтрольную страсть, которая с самого начала была единственным оправданием моей жизни.Свет. Свет внутри. И теперь я благодарен Лу за то, что он позволил мне выйти из тени. Если рушится одна скала, где-то обязательно вырастает другая. И зависть разрушительна лишь потому, что мы позволяем ей быть таковой.
 
История Гвенвивар началась более тысячелетия назад, в 253 году, Году Мрачных Улыбок. Однажды человеческий волшебник Андерс Бельтгарден решил уничтожить истинное тело пантеры, подарив ей вечную жизнь внутри ониксовой статуэтки. Однако друг чародея, эльф по имени Джозидиа Старим, воспротивился против настолько жестокого способа создания очередной волшебной игрушки, и, когда Андерс уже готов был отпустить могучую кошку на волю, пантера каким-то образом почувствовала, что эльф, к которому она успела привязаться, попал в беду, и бросилась к нему на помощь. В битве Гвенвивар получила серьезную рану, и погибла бы, если бы ее истинная суть не была бы перенесена в пределы каменной фигурки... первым владельцем которой и стал Джозидиа Старим.

Считается, что именно эльф дал кошке ее имя, ведь на языке высших эльфов слово "гвенвивар" значит "тень". Однако, как признавался сам Джозидиа, "он не выбирал это имя, он просто понял: это и было настоящее имя пантеры, всегда".

Память пантеры временем было не убить. "За прошедшее тысячелетие у Гвенвивар и правда сменилось множество хозяев, большинство из них были добры, некоторые порочны, если не сказать больше. Кого-то пантера помнила, кого то – нет...". Демоны, маги, путешественники - ей удалось побывать почти на всех уровнях бытия и узнать все стороны и качества, какими только может обладать живая душа, однако, до каких бы высот она ни поднималась и в какие бы бездны не падала, одно оставалось неизменным - сама Гвенвивар. Ее веру, ее преданность, ее любовь - они выдержали все испытания, прежде чем судьба отдала их в руки некого уже забытого демона, что "передал" (а, быть может, и был убит) фигурку Мазою Ганн'ету, темному эльфу , от которого пантера перешла к Дзирту До'Урдену. И впервые - по своей воле
 
Сверху