Проза.

– Не рукой целюсь; та, что целится рукою, забыла лик своего отца.
Оком целюсь.
Не рукой стреляю; та, что стреляет рукою, забыла лик своего отца.
Разумом стреляю.
– Не из револьвера убиваю; та, что убивает из револьвера, забыла лик своего отца.
Сердцем убиваю.
– ТАК УБЕЙ ЖЕ, ВО ИМЯ ОТЦА СВОЕГО! УБЕЙ ИХ ВСЕХ!
 
Последнее редактирование:
Он был готов к его нападению и чуть не засмеялся, когда Куэйлс, этот
денди ринга, этот приверженец стильного бокса, начал бой, нанося слепой,
наугад, удар своей правой -- удар не профессионала, а сопляка. Томас был
готов к поединку и легко перешел в ближний бой. Обхватив Куэйлса, он связал
ему руки, рядом не было рефери, и никто не мог их разнять. Томас наносил
один за другим сильнейшие удары по корпусу со звериной жестокостью. Какое
наслаждение! Затем, применив приемы старого, закаленного уличного бойца, он,
не давая сопернику опомниться, прижал Куэйлса к стене, пресекая все его
попытки вырваться из клинча. Отступив на шаг, чтобы нанести ему
сокрушительный апперкот, он снова крепко обхватил его. Удерживая Куэйлса в
своих железных объятиях, Томас наносил ему удары локтями, коленями, бил изо
всех сил лбом по голове, вцепившись левой рукой в горло и не давая ему
упасть, правой бил по лицу мощными, безжалостными ударами, один удар за
другим без передышки. Когда Том выпустил Куэйлса из своей жесткой хватки и
отошел от противника, тот рухнул на окровавленный ковер и остался лежать на
нем лицом вниз, без сознания.
 
Рудольф пропустил вперед Гретхен. Вдруг они оба услышали какие-то
неистовые звуки, словно кто-то колотил одним куском металла о другой.
Рудольф кинулся в гостиную, Гретхен за ним. Джин сидела на полу, посреди
комнаты, широко раздвинув ноги, словно ребенок, играющий в кубики. Молотком
методично, удар за ударом, она разбивала свои фотоаппараты, запасные
объективы с линзами и прочее фотооборудование, теперь горой осколков
возвышающееся у нее между колен. На ней были узкие брючки и грязный свитер.
Немытые волосы свешивались прядями, закрывая лицо. Склонившись, она
увлеченно работала молотком.
-- Джин,-- крикнул ошарашенный Рудольф.-- Что, черт подери, ты
делаешь?!
Она, вскинув голову, лукаво посмотрела на него сквозь темную завесу
волос.
-- Его честь господин мэр, по-видимому, хочет знать, чем занимается его
красивая, молодая, богатая жена. Могу сообщить его чести господину мэру, что
его красивая, молодая, богатая жена делает. Она превращает орудия труда в
кучу утиля.-- Она еле ворочала языком, так она была пьяна.
Рудольф выхватил у нее молоток. Она не сопротивлялась.
-- Достопочтенный мэр забрал молоток у своей красивой, молодой, богатой
жены,-- продолжала она в том же духе.-- Но ничего, моя маленькая кучка
хлама! В доме есть и другие молотки. Ты постепенно будешь увеличиваться в
размерах и очень скоро станешь самой прекрасной кучей утиля в мире, и его
честь господин мэр превратит тебя в городской парк для жителей Уитби.
Держа молоток в руке, Рудольф беспомощно посмотрел на Гретхен. В глазах
у него промелькнул стыд, потом страх.
-- Боже, Джин, опомнись, что ты делаешь! Да здесь добра, по крайней
мере, на пять тысяч долларов!
-- Достопочтенной супруге мэра не нужны больше фотоаппараты,-- сказала
Джин.-- Пусть теперь другие фотографируют меня. Пусть бедняки меня
фотографируют. Талантливые, бедные люди. Опля! -- Она картинно,
по-балетному, развела руками.-- Принеси мне побольше молоток, Руди. Дорогой,
не кажется ли тебе, что нужно принести чего-нибудь выпить твоей красивой,
молодой, богатой женушке?
-- По-моему, тебе уже достаточно.
-- Рудольф,-- обратилась к нему Гретхен.-- Пожалуй, я пойду. Сегодня мы
не поедем в Уитби.
-- Прекрасный Уитби,-- подхватила Джин.-- Там, где красивой, молодой,
богатой жене достопочтенного мэра все любезно улыбаются, и демократы и
республиканцы, где она открывает благотворительные базары и всегда
появляется рядом с мужем на банкетах и политических митингах, где ей
непременно нужно присутствовать в день вручения дипломов выпускникам
университета, в дни торжеств, посвященных общенациональному празднику -- Дню
независимости, на встречах футбольных студенческих команд, при освящении
новых научных лабораторий и душещипательных церемониях по случаю закладки
жилых домов с теплыми туалетами для цветных.
-- Прекрати, Джин! -- хрипло потребовал Рудольф.
-- Нет, действительно, мне лучше уйти,-- сказала Гретхен.-- Я тебе
позвоню.
-- Сестра достопочтенного мэра, к чему такая спешка? Почему ты
убегаешь? -- упрямо продолжала Джин.-- Может, в один прекрасный день ему
понадобится твой голос. Оставайся с нами, и давайте все вместе,
по-семейному, выпьем. Оставайся, послушай. Это может оказаться для тебя...--
Она никак не могла найти нужное слово.-- Поучительным. Как стать приложением
к собственному мужу всего за сотню легко усваиваемых уроков. Я собираюсь
отпечатать свои визитные карточки: "Миссис Джин Джордах, бывший
профессиональный фотограф, теперь придаток к мужу. Один из десяти подающих
самые большие надежды придатков в Соединенных Штатах. Специальность --
паразитизм и лицемерие. Организует специальные курсы на тему "Как можно
стать придатком".-- Она хихикнула.-- Любой настоящей голубоглазой американке
гарантирован диплом".
Гретхен выбежала из комнаты в коридор. Рудольф не стал ее удерживать.
Он стоял в нерешительности посреди комнаты с молотком в руках, не спуская
глаз со своей захмелевшей жены.
Дверь лифта открывалась прямо в квартиру, и Гретхен пришлось в прихожей
подождать лифт. Когда перед ней открылась дверь, она услышала за спиной
последние, по-детски жалостливые произнесенные Джин слова: "Люди почему-то
всегда забирают у меня молотки!"
 
Голос у нее стал низкий, хриплый, в нем
появились новые, более резкие тона. Если бы уши матери более чутко
воспринимали звуки и она не замкнулась, оглохнув из-за пережитой собственной
жизненной катастрофы, то достаточно было бы ей прислушаться только к одной
фразе Гретхен, чтобы сразу же понять, что ее дочь беспечно пустилась по
опасным волнам по тому же бурному морю, в котором сама она потерпела
чувствительное кораблекрушение.
В комнату вошел голый Бойлан с двумя стаканами виски. На его коже
отражались блики от горевшего в камине огня. Гретхен, подперев рукой голову,
взяла у него стакан. Он сел на край кровати, стряхнул пепел с сигареты в
пепельницу на ночном столике.
Они выпили. Ей все больше и больше нравился вкус шотландского виски.
Бойлан, наклонившись, поцеловал ее в левую грудь.
-- Хочу попробовать ее вкус, когда на ней виски,-- объяснил он. Потом
поцеловал правую грудь.
Гретхен с удовольствием сделала еще один глоток виски.
-- Мне кажется, ты мне не принадлежишь до конца, я уверен в этом,--
сказал он.-- Я чувствую, что ты моя, только когда я глубоко проникаю в тебя
и ты испытываешь оргазм. Все остальное время, даже когда ты лежишь со мной
рядом, а моя рука ласкает твое тело, ты мне не принадлежишь, ты где-то
далеко от меня. Или я не прав? Ты мне принадлежишь?
-- Нет,-- резко ответила Гретхен.
-- Боже мой,-- вздохнул Тедди.-- Тебе только девятнадцать. Что же
будет, когда тебе исполнится тридцать?!
Гретхен улыбнулась. К тому времени она давно о нем забудет. Может, даже
раньше. Значительно раньше.
-- О чем ты думала, когда я спустился вниз за выпивкой?
-- О блуде.
-- Почему ты говоришь такие непристойные слова? -- Он, как это ни
странно, всегда выражался прилично, даже в подобной обстановке, но это
скорее объяснялось въевшимся в душу страхом перед его грозной властной
бабушкой, которая, услыхав от него непристойное слово, тут же могла больно
ударить по губам.
-- Я никогда так не говорила до встречи с тобой,-- сказала она, сделав
большой глоток виски.
-- Я никогда так не выражался,-- напомнил он ей.
-- Ты -- просто лицемер,-- бросила она.-- То, чем я занимаюсь, я просто
называю своими именами.
-- Да, есть чем похвалиться,-- съязвил он.
-- Я ведь бедная, молоденькая, неопытная девушка из небольшого
городка,-- сказала она.-- Если бы однажды мне не встретился по дороге один
привлекательный мужчина на "бьюике" и если бы он не напоил меня, а потом не
воспользовался моей слабостью, то, вполне вероятно, я дожила бы до глубокой
старости и осталась высохшей старой непорочной девой.
-- Ты наверняка занялась бы этим же с теми двумя неграми в доме
старика,-- возразил он.-- Могу побиться об заклад!
Гретхен многозначительно улыбнулась:
-- Теперь мы этого никогда так и не узнаем, как ты думаешь?
 
Снятся мне огненные кони, мчащиеся по темному ночному небу, не касаясь копытами остриев серебрящихся звезд, дрожащих словно в ознобе от совершенно бесшумного, от такого стремительно бега...

Не помню кем была подарена мне та коробка пластилина, из которого и явилась однажды на свет чудесная лошадиная ферма, слепленная мною весьма искусно, ведь руководствовалась я не абы чем, а картинками из яркой книги о породах скаковых лошадей.

В тонкие ноги коней за неимением подходящей проволоки вставлялись спички, а для крепости и стойкости получившегося творения, лошадиная фигурка с ее гордо изогнутой шеей, впавшими на полувздохе мускулистыми боками, с растрепанным, длинным, богатым хвостом помещалась в камеру холодильника, где и закаливалась с наивным расчетом на долгие-долгие века...

Вечности не существует, все так эфемерно под солнцем, которое и в свою очередь необратимо смертно. Мать моя, рожденная в год Огненной Лошади, опаленная пламенем от ее пылающего хвоста, с закаленным до металлического звона несгибаемым характером, ударенная на всю голову любовью к порядку, вымотанная нищей жизнью своей до ненависти к всему окружающему миру, с настойчивой периодичностью выбрасывала всю звероферму в сопровождении моих непременных стонов-слез и воплей. Аргументировала она сей акт пластилинового геноцида непререкаемым лозунгом-кличем: "Засрала же весь дом своим гавном, сволочь такая!". Ставится точка.

А потом я снова, всеми правдами и неправдами доставала пластилин, восстанавливая потраченное хозяйство крутошеих, пышногривых, длинноногих, до дрожи в сердце любимых моих коней-лебедей.

За давностью лет пальцы мои давно позабыли как же это: взять мертвый, пахнущий болотной тиной кусок холодного пластилина, неторопливо согреть его в ладони, нежно отщипнуть кусочек, покатать в щепоти, почувствовать как он теплеет, просыпается и постепенно оживает. Аккуратно оглаживать, нежно прикасаться, будить, прилипать к этому, пока еще немому и безглазому шарику, чуть нажимая, мягко превращая его в овал, тихонечко вытянуть, опять покатать и, неожиданно для самой себя обнаружить, что на ладони лежит уже не просто кусок пластилина, а лошадиная голова с длинным тонким храпом и нежными губами.

Отщипнув еще от брусочка, произвести неторопливые и мелкие манипуляции, создать длинную мускулистую шею и вогрузить на нее голову, мягкими движениями замазать получившийся меж ними шов, заодно придавая пластилину гладкость, мастерски имитируя лоснящуюся лошадиную шерсть. Сотворить тонкие, высоко поставленные уши, прорисовать заточенной спичкой огромные удивленно раскрытые глаза, подчеркнуть яблочки скул, чуть вдавить виски...

И возникает из праха и пепла конь, который греет мою чуткую душу до той поры, пока время не достигнет точки невозврата.

И отправится он в последний крестный путь под мой неумолкаемый плач, сломанными пластилиновыми ногами стукаясь об оранжевые стенки мусорного ведра, в которое, скомкав для пущей надежности, поставив этим даже не точку, а восклицательный знак, бросит его беспощадная матерь моя, Огненная Лошадь, пламенем дышащая, ноздри яростно раздувшая, испепеляющая, вулканическая.

Гибель пластилиновых Помпей - неизбежна. Играется словно по нотам опера-буфф, соседи приобщаются к бесподобному по своему эмоциональному накалу драматическому спектаклю: слезы, сопли, безнадежные крики "мамочка, не надо!", наш торопливый бег до мусорного контейнера в который под нарастающим крещендо моих завываний летят, словно в жерло вулкана, дивные мои, гордые, длинноногие кони...
 
Один человек сильно разочаровался в своем друге. Решил, что это не друг вовсе, а настоящий негодяй и последняя сволочь. И что с ним надо окончательно порвать. Не общаться и не встречаться. Никогда! Ни разу! Поэтому он сначала долго звонил ему домой, потом на работу, выяснил, что он в командировке довольно далеко и надолго, и поэтому он взял билет на самолет, а потом долго искал гостиницу, где он остановился, потом часов шесть ждал его у дверей номера, а когда тот появился – сухо произнес: «Ты сволочь и негодяй! Понял?»
И гордо вышел прочь.
Что сие означает?
Сие означает, что данный персонаж просто жить не мог без своего друга. Был к нему ужасно привязан.
Хотя, казалось бы: не хочешь общаться – не общайся. Сам не звони, а на звонки отвечай торопливо и сухо. Но нет! Обожаемый объект не отпускает. Хочется все время быть рядом, все время обозначать свое небезразличие.
 
Смешная, наивная, верящая в доброту, в волшебство своей юной любви, слова всегда идут только от сердца... Но в глаза говорится одно, а за спиной - другое, верность всего лишь рудимент, отпавший за ненадобностью, пойми это, глупая, пойми и беги, что есть только сил, беги, пока тебе не раскололи душу на две, никогда более не сросшиеся, половины: до и после...

Эфемерные крылышки, тонкие лепестки с нежными прожилками, как чуден их яркий, широко развернутый купол, и как быстро, неслышно они сгорают от случайной искры, коснувшейся их на своем последнем излете.

Невидимые миру слезы. Сколько нас, мотыльков...
 

Gertruda

Один коготок увяз - всей птичке пропасть)))
В детстве мы живем со счастливым ощущением бессмертия, рай для нас так же близок и реален, как взморье. Все сложности бытия покоятся на простых истинах: бог милостив, взрослые на все знают ответ, на свете есть правда, а правосудие действует столь же безошибочно, как часы. Герои наши просты: они отважны, правдивы, хорошо дерутся на шпагах и в конце концов всегда побеждают. Поэтому никакие книги не доставляют нам того удовольствия, как те, что нам читали в детстве, ибо там была обещана простая и ясная жизнь. В книгах же, которые читаешь потом, все сложно и противоречиво, в соответствии с нашим жизненным опытом, и мы уже не умеем отличить злодея от героя, а мир превращается в маленький, тесный закоулок. Недаром люди повторяют две обычные присказки: «мир тесен» и «да я и сам здесь чужой».
Грэм Грин
 
– Ты монстр, – сказал я. – Ты людоед… чудовище. Все вы чудовища.
– Мы были чудовищами. Восставшие не имеют разума, ими движет только стремление убивать и пожирать…
– Замолчи! – выкрикнул я. – Хватит!
Михаил замолчал.
– Нам не стоит больше вместе работать, – сказал я. – Ищи Викторию. Занимайся своими кваzи-делами, Драный Лис. А я тебя видеть не хочу. У меня своя работа и своя жизнь, ясно?
Михаил молчал.
Я развернулся и пошёл по переулку к метро.


Как всё странно. Тайна кваzи оказалась такой жуткой и… и такой банальной. Как в старых ужастиках, как в фильмах категории «Б», как в нестрашных мультиках, где живые мертвецы гнусаво бормочут: «Мозги! Мозги!»

Всё равно как обнаружить, что вампиры и впрямь существуют и что они боятся чеснока, святой воды и солнечного света.

Мы же привыкли, что всё не так, как считали раньше. О, мы готовы поверить в привидений, вампиров, живых мертвецов. В любые прабабушкины сказки. Но мы хотим, чтобы эти сказки были современными. Чтобы они были вывернуты наизнанку. Наши вампиры будут гулять при свете дня, есть чесночный багет и ковырять в зубах осиновой зубочисткой. Наши мертвецы станут ходячими из-за ужасного вируса, но даже если они и кровожадны, то их вовсе не интересуют чужие мозги.
 
– Кто первый Гитлера упоминает, тот и не прав, – сказал Руслан. – Это называется «закон Годвина».

– Знаю, – кивнул Михаил. – Только ведь это ты его упомянул… Значит, хочешь быть кваzи? Не болеешь, не стареешь, из окошка можешь выпрыгнуть? А то, что мы не способны развиваться, ты понимаешь? Хорошо понимаешь? Думаешь, наше общество прекрасно и устойчиво? Да с чего ты взял? Ему и десяти лет нет, мы без сотрудничества с людьми никогда не жили! Думаешь, восставший за тебя всю грязную работу сделает? А ты очнёшься чистенький и разумный? Дурак! Ты очнёшься в тот самый миг, когда жрёшь живого человека! Возвышение мгновенно происходит! Ты этого никогда не забудешь, понял? Думаешь, ты с этим свыкнешься, забудешь?

Он вдруг схватил Руслана за плечи, встряхнул, будто маленького ребёнка.

– Может, это у нас проклятие, может, наказание, может, предохранитель… Только, возвысившись, ты получишь отвращение, омерзение, до судорог, до рвоты, к самой мысли о животной пище. К виду крови и сырого мяса. Знаешь, что среди кваzи хирургов нет? Понял теперь почему? А ты знаешь, что нам не снятся сны? Никакие сны. Никогда. Ни о чём… А ты знаешь, что у нас нет нормальных эмоций? Одна-единственная остаётся. Если ты будешь любить женщину, то перестанешь любить мать. Если ты сохранишь способность грустить, то ты не будешь смеяться. Кем ты мечтаешь стать, парень? Кем ты хочешь стать, когда будешь кваzи?

– К-космонавтом, – выдавил Руслан.

– Никто не гарантирует этого, – продолжал Михаил, по-прежнему встряхивая Руслана за плечи. – Пока ты человек, ты можешь поступать по своим желаниям, вопреки природе, вопреки инстинктам, вопреки предрасположенности. Если ты станешь кваzи – ты будешь только тем, кем ты будешь. Когда я был человеком, я хорошо рисовал. Я думал, что выйду на пенсию и буду рисовать картины, пока глаза видят и руки держат кисть. Сейчас у меня есть всё время мира. У меня зрение в два раза лучше человеческого, у меня руки не дрожат. Но я не нарисую даже яблоко на тарелке. Я – мент! Сыщик! Картины мог рисовать человек. Мне – не дано! Что-то решило за меня, что это не нужно, понимаешь? Эволюция? Какая, к хренам собачьим, эволюция! Космонавтом ты хочешь быть? А будешь садовником. Или программистом. Или рабочим, кирпичи класть идеальными рядами! Не тебе решать! Не тебе, а твоим некронейронам! Нравится, мальчик?

Руслан молчал. Даже на «мальчика» не отреагировал. Твёрдо сжал губы, смотрел исподлобья. Непрошибаемый какой-то…

– И то, что ты так уверен, будто станешь кваzи… – Михаил отпустил Руслана, отряхнул руки, будто выпачкался. – Поверь, такие обычно и становятся кормом. Хотя бывает и хуже.
 
Юля Чаленко снова повернулась, оскалилась в улыбке и опять уткнулась в экран.

– Соседка утверждает, что мы едим мышей, – сказал Роман. – Так глупо… Вы же понимаете, Михаил, что кваzи не едят живое…

Михаил кивнул. Он не отрывал взгляда от супруги Чаленко.

– Мы очень заняты… – Я бы сказал, что Роман нервничает, если бы кваzи умели нервничать. – Такая большая сложная работа, надо завтра сдавать… аврал, не везёт…

– Не везёт, – сказал Михаил.

Роман запнулся.

– Мне очень жаль, – сказал Михаил. – Когда вы возвысились?

– Два года назад, – ответил Роман. Покосился на меня. – Возвысился… я был в Солнцево, в резервации номер три… Это Юля меня туда поместила. Довольно дорого там находиться. Но там очень большой процент возвышений, попасть туда считается удачей. Она верила, что дождётся меня. И не дождалась всего два дня. Умерла… у неё был рак. Я тоже поместил её в солнцевскую резервацию… и вот такая удача, она тоже очень быстро…

– Удача, – повторил Михаил. – Что же вы делаете, Роман?

Роман Чаленко молчал.

– Вы друг друга по-настоящему любили, я вижу, – сказал Михаил. – Да, если бы к вам не зашёл другой кваzи…

– Михаил, в чём дело? – спросил я.

– Она не кваzи, Денис, – даже не глядя на Юлю, ответил Михаил.

– Как это «не кваzи»? – Я шагнул к Юле Чаленко.

– Уэ-э-эа! – вдруг завыла женщина-кваzи. Неловко вскочила, отпихивая офисное кресло, то покатилось ко мне на колёсиках, я отбил его обратно ногой. Когда Юля вскочила, куртка от спортивного костюма задралась – и обнажившаяся кожа на животе уже не была серо-голубой. Она была чёрно-серой, изъязвлённой, бугристой.

– Это восставшая! – выкрикнул я очевидное и схватился за рукоять мачете.

– Не трогайте её! Не трогайте! – закричал Роман, раскинув руки и заслоняя Юлю от меня. – Сядь! Сядь немедленно, Юлечка! Молчи! Сядь, смотри в экран!

Постанывая и подвывая, ряженая восставшая попыталась присесть возле компьютера. Едва не упала – Роман успел подставить ей откатившееся кресло.

– В экран! – повторял Чаленко, будто надеялся обратить время вспять. – Смотри в экран! Молчи! Смотри!

– Вы её выкрали из резервации? – спросил Михаил с любопытством. – Как? Взятка?

– Никто не виноват, – пробормотал Роман. – Я её… я её вызвал. Я стоял у ограды. Вы же знаете, любопытные и родственники часто приходят… есть места, где даже можно перелезть внутрь… я стоял и звал… и она пришла… она меня узнала. Я не мог её туда обратно…

– Она вас не узнала, – сказал Михаил. – Не обманывайте себя. Вы хорошо управляете кваzи. Вот и сумели прицельно выманить бывшую жену…

– Она не бывшая!

– Выманить жену к себе, – не стал спорить Михаил. – Роман, что же вы делаете? Вы понимаете всю опасность ситуации, которую создали?

– Она не опасна, не опасна! – горячо сказал Роман. – Я её контролирую! Она хорошо себя ведёт. Я забочусь. Только мыши… а иногда я куриц живых покупаю… Ей становится лучше, она возвысится.

– Здесь она у вас никогда не возвысится, Роман, – сказал Михаил. – Никогда. Её надо вернуть в резервацию.

– Почему не возвысится? Она возвысится! Она умнеет!

– Она не умнеет, вы обманываете самого себя. – Михаил достал из кармана пластиковые хомутики, отстранил Романа и начал спокойно стягивать Юле руки. Та не сопротивлялась – воля кваzи держала её крепче стали. – Как долго она у вас?

– Полтора года, – зачарованно глядя за действиями Михаила, ответил Роман.

– Удивительно. Как вы её удерживали? Вам ведь тоже надо спать.

– Мы спим вместе. Я её обнимаю, я просыпаюсь, если она пытается встать.

У меня по спине озноб прошёл, когда я представил себе эту картину.

– Мыши, наверное, ещё и для того, чтобы отбить запах? – спросил Михаил. – Я-то всё равно чувствую. Запах мёртвого, запах восставшего…

– Она не мертвее нас с вами! – закричал Роман. – Она только в беспамятстве!

– Её метаболизм не завершён, – рассудительно произнёс Михаил. Присел и стал стягивать Юле ноги. – Она уже не человек, но ещё не кваzи. Она хищный зверь, и вы должны это понимать.

– Нет! – закричал Роман и вскинул руки, явно нацеливаясь ударить Михаила по затылку.

Убить так, конечно, кваzи не убьёшь. Но на время вырубить можно.

Что я и продемонстрировал, со всей силы ударив Романа по голове рукоятью мачете. Я ни на секунду не сомневался, что он не позволит Михаилу вот так вот просто увезти восставшую, и был наготове.

Роман рухнул на пол.

– Вы идиот, Чаленко! – крикнул Михаил. – Денис, арестуй его!

Роман слабо шевелился, пытаясь встать.

– Будете сопротивляться, я вас лично порву на клочки! – угрожающе рявкнул Михаил. – Вы позор всех кваzи!

– Я не могу… не могу без неё… – бормотал Роман, пока я стягивал ему руки и ноги – руки спецнаручниками, а ноги пластиковыми хомутиками. Сразу тремя, на всякий случай.

– Не можете – идите работать в резервацию! Там нужны кваzи с таким потенциалом влияния, как у вас! Идиот!

Роман рыдал. Слёзы у кваzи не текут, у них гораздо слабее развиты слёзные железы. Но он именно рыдал, пусть щеки и оставались сухими.

Юля начала тихо поскуливать, глядя на Романа.

– Она что, и впрямь что-то понимает? – поразился я.

– Нет, она индуцирована его реакцией, – сказал Михаил. – Вызывай перевозку. Отправим её обратно в резервацию. А его… его в наше консульство. Пусть у консула голова болит.
 
В актовом зале шумели, болтали и вертелись в креслах полторы сотни учащихся младших классов. Может быть, они все и были математическими гениями, раз уж их зачислили в прославленную школу, но вели они себя как самые обычные дети.

На моё появление школьники отреагировали вяло, а вот Михаила встретили восторженным гулом.

Ну или не очень восторженным, поскольку я совершенно явственно услышал произнесённое тоненьким голоском:

– Кваzюк!

Мы прошли на сцену, завуч поднял руку, призывая к тишине.

Зал потихоньку угомонился.

– Дети! Сегодня у нас традиционная ежегодная лекция по смертному воспитанию, – сказал завуч. – Провести её к нам приехал дознаватель… э… смертных дел Денис Симонов. И его коллега, полицейский-кваzи Михаил… э… Бедренец. Тема очень важная, очень деликатная, не со всеми родители об этом говорят, но вы уже большие умные детки и должны… в общем – слово нашим гостям!

Раздались бодрые аплодисменты, сквозь которые опять кто-то пропищал:

– Кваzюк!

Завуч сделал вид, что не услышал.

Я сменил его у маленькой трибуны, завуч и Михаил присели за стол чуть в стороне.

– Дети! – сказал я. – Вы знаете, конечно, что все люди – разные. Пока вы были маленькие, вы на это и не обращали внимания, но потом стали задумываться. Есть среди людей живые, а есть и мёртвые. Но и мёртвые не одинаковы! Тех, кто только что восстал после смерти, мы называем восставшими. Они мало что понимают, напуганы и могут на вас напасть. Поэтому восставших надо опасаться, даже если это ваши мамы и папы или бабушки и дедушки. Но потом восставшие приходят в себя и становятся кваzи-людьми, или просто кваzи. Вот как мой серенький приятель.

Зал отреагировал напряжёнными смешками.

– Скажите, у кого из вас есть мёртвые родственники? – спросил я.

Девочка в первом ряду тут же потянула руку.

– У меня есть мёртвый дедушка, – сказала она и гордо оглядела зал. – Только он совсем мёртвый, он попросил его сжечь. А бабушка ещё живая. Она говорит, что дедушка всегда был дураком, и хочет восстать. Она носит специальный браслет, который просигналит, когда она умрёт. Тогда её надо будет крепко связать и отвезти в больницу.

– Очень правильная бабушка, – сказал я. – Потому что носит браслет.

– А вы мёртвых убивали? – выкрикнули из центра зала. Кажется, тот самый голос, который обзывал Михаила.

– Случалось, – сказал я. – Если восставшего вовремя не передать… в больницу… он становится опасным. Иногда, к сожалению, приходится его совсем убивать.

– Голову отрубать? – продолжал допрос ребёнок. Теперь я его разглядел – пухлощёкий, нагловатый молодой человек лет восьми.

– Верно, – сказал я.

– А кровь идёт?

– Немножко. – Я поморщился. Ситуацию надо было переламывать. – А у тебя есть мёртвые родственники?

– Да, – ответил мальчик. – Мама под машину попала, она теперь в резервации, – и он добавил, уже явно обращаясь к девочке: – В больницу мертвяков не отвозят, они же не болеют. Их выгоняют из города, и они там ходят и на всех бросаются. У-у-у-у! – Он потряс руками со скрюченными пальцами.

– Ну вот, – дождавшись, пока стихнет смех, сказал я торопливо, – мы немного посмеялись, а теперь поговорим о главном. Что надо делать, если вы встретили восставшего?

– Бежать надо! – твёрдо заявил настырный мальчишка. – Быстро и далеко! А потом звонить в полицию. Или просто взрослым рассказать.

– Совершенно верно! – сказал я. – Никогда не пытайтесь разговаривать с восставшими, не позволяйте им дотрагиваться до вас, вообще приближаться. Даже если вы видите, что восставший схватил вашего любимого щеночка или кролика – всё равно надо быстро-быстро убегать!

Зал погрузился в молчание, осмысливая такой ужас – щеночек в руках у восставшего.

– А котёночка? – спросил мальчик и гадко ухмыльнулся.

Я с тоской подумал про классические английские школы, где в ходу были телесные наказания.

– Котёночка тем более, – сказал я. – Восставшие котят не едят.

Неожиданно Михаил встал и подошёл ко мне.

– Не совсем правильно, Денис, – сказал он. – Восставшие едят кошек. Только их куда труднее поймать.

– А вы ели кошек, когда были мёртвый? – спросил мальчик.

– Вполне возможно, – спокойно сказал Михаил. – Восставшие едят любую живую органику. Насекомых, червей, мышей. Но, конечно, упитанный мальчишка им больше по вкусу. Так что я советую при встрече с восставшими не стараться показать себя таким остроумным, даже если на тебя с восхищением смотрит соседка по парте.

Мальчишка стал пунцовым и быстро сел.

– На самом деле, – продолжал Михаил, – смерть всегда волновала людей. Волновала и пугала. Люди гадали, есть ли там, за смертным порогом, что-либо? Или только темнота и пустота? Верящие в Бога надеялись, что после смерти попадут в рай. Или вновь родятся другими людьми, кроме тех, конечно, кто плохо себя ведёт. Те родятся щенками, котятами или дождевыми червяками.

Зал весело зашумел.

– Мультик про Питера Пэна все видели? – спросил Михаил, не теряя инициативы. – Помните, там Питер Пэн говорит, когда его хочет убить страшный Капитан Крюк: «Смерть – это ещё одно большое приключение!»

– Это не в мультике, это в кино! – выкрикнул кто-то.

– В книжке тоже! – немедленно поправили его.

– Так вот, теперь смерть и в самом деле стала большим приключением, – продолжал Михаил. – После неё люди становятся кваzи и продолжают существовать.

– Но это не жизнь? – вдруг очень серьёзно спросила какая-то девочка.

Я тихонько отошёл от трибуны, уступая место Михаилу.

– Нет. Это другое. Если рассматривать наши клетки с точки зрения обычной биологии – они мертвы. В них не идут те процессы, которые бывают у обычных живых существ. Более того, если у вас в организме все клеточки разные – есть клетки кожи, мышечные клетки, нервные клетки…

– Половые! – строго добавила девочка, спрашивающая про жизнь, и гордо оглядела зал.

– И они тоже, – кивнул Михаил. – Сейчас дойдём и до них. Так вот, у нас все клетки одинаковы. Они, конечно, специализуются на том, чтобы выполнять ту или иную работу, но легко могут занять и другое место. Поэтому мы так легко восстанавливаемся после ранений, регенерируем. Но зато и детей у нас не будет, ведь специальных клеточек нет. Поэтому человек должен жить нормальной, хорошей жизнью. Расти, влюбляться, рожать детей и растить их. А потом, после смерти, можно стать кваzи. Это не так, как быть человеком, но тоже хорошо… Что для этого надо?

– Хорошо учиться? – спросила девочка.

– Обязательно. А ещё – опасаться восставших! Потому что они и в самом деле глупые и опасные. Так что запомните, дети, увидел восставшего – убегай!
 
Она вздрогнула и закуталась в плащ.

— Я свой выбор делаю, — хрипло произнесла она, в воздухе заклубились облачка ее дыхания. Она прочистила горло и начала снова. — Я свой выбор делаю. Если есть цена, я заплачу. Если то смерть моя, я умру. Куда поведет меня, туда и пойду. Я выбираю. Я свой выбор делаю.

Это были и не чары вовсе, разве что для нее самой, но если заклинание не сработает у тебя в голове, то оно нигде не сработает.

Тиффани спряталась в плащ от режущего ветра, хмуро наблюдая, как мужчины таскали солому и дерево. Костер разгорался медленно, как будто страшился проявлять рвение.

Она уже проделывала такое, так ведь? Раз десять. Штука-то проста, надо лишь прочувствовать ее, но раньше у Тиффани было достаточно времени, чтобы привести мысли в порядок, и проделывала она его с очагом на кухне, только чтоб ноги согреть. Теоретически с большим костром и целым полем снега все должно быть также просто, правда?

Правда?

Пламя взревело. Отец положил руку ей на плечо. Тиффани подпрыгнула. Она забыла, как тихо он ходит.

— Что это было насчет выбора? — спросил он. Она также забыла, какой острый у него слух.

— Это… ведьминские штучки, — ответила она, стараясь не глядеть ему в лицо. — То есть, если это не сработает… Виновата буду только я.

А только я и виновата, добавила она про себя. Это несправедливо, но никто и не говорил, что оно должно было быть.
 
Ведьма, которая не носит черного. Нет, ей подавай голубое или зеленое, как зеленая трава под голубым небом. Она все время призывает силу своих холмов. И они взывают к ней! Холмы, что когда-то были живыми, мисс Тик! Они чувствуют биение Танца, но холмы в костях у нее, и она тоже чувствует Танец, хоть и не осознает этого. И холмы влияют на ее жизнь, даже здесь, в горах! Она не могла не откликнуться на звуки Танца! Это сами Холмы отбивали ритм ее ногами в Танце Сезонов!
 
Это несомненно был он. Сначала он был всего лишь снежным вихрем, но когда он двинулся через поляну, то как будто собрался воедино, принял вид человека, юноши, с ниспадающим с плеч плащом. На его голове и плечах лежал снег. На этот раз он не был полностью прозрачным, словно рябь пробегала по нему, и Тиффани казалось, что она может разглядеть позади него силуэты деревьев.

Она быстро отступила назад, но Зимовой скользил по высохшей траве стремительно, как конькобежец. Она могла бы повернуться и побежать, но это означало бы, что она повернулась и побежала, а почему она должна так поступать? Это ведь не она писала чужое имя на окнах!

Что ей сказать ему, что ей сказать?

— Я очень признательна тебе за мою подвеску, — сказала она, снова отступая. — И снежинки с розами были действительно очень… очень милыми. Но… я не думаю, что мы… Ну ты сделан из холода, а я нет… Я человек, сделана из… человеческого материала.

— Ты должна быть ею! — ответил Зимовой. — Ты была в Танце! А сейчас ты здесь, в моей зиме!

Голос был неправильным. Он звучал фальшиво, так, как будто Зимовой научился произносить слова, но не понимал, что они означают.

— Я это я, — неуверенно сказала Тиффани. — Я не знаю, что там насчет «должна быть». Э… пожалуйста, я так сожалею, что пошла танцевать… я не хотела, мне просто показалось…

У него были те же самые пурпурно-серые глаза, заметила она. Пурпурно-серые глаза на лице, вылепленном из замерзшего тумана. Надо признать, на довольно симпатичном лице.

— Послушай, я не имела в виду давать тебе повод думать, что… — начала она.

— Иметь в виду? — прервал ее Зимовой в изумлении. — Но мы не имеем в виду. Мы существуем!

— Что ты… имеешь в виду?

— Кривенс!

— Ох, нет… — пробормотала Тиффани, когда фиглы полезли из травы. Фиглы не знают значение слова «страх». Иногда Тиффани мечтала, чтобы они взяли словарь и прочитали. Они дрались, как тигры, они боролись, как демоны, они сражались, как гиганты. Что они не делали, так это не действовали как кто-то, имеющий хоть капельку мозгов.

Они били Зимового мечами и ногами, но тот факт, что все проходило сквозь него, как сквозь дым, казалось совершенно не озадачивал их. Если фигл прицеливался ботинком в призрачную ногу и в результате попадал себе по голове, это сходило за хороший результат.

Зимовой игнорировал их, как человек, не обращающий внимание на бабочек.

— Где твое могущество? Почему ты так одета? — требовательно спросил он. — Все должно быть по-другому!

Он шагнул вперед и крепко схватил Тиффани за запястье, намного крепче, чем можно было ожидать от призрачной руки.

— Все не так! — закричал он. В небе над пустошью мчались облака.

Тиффани попыталась вырваться.

— Отпусти меня!

— Ты это она! — закричал Зимовой и потащил ее за собой.

Тиффани не знала, откуда взялся вопль, но ее рука сама дала пощечину. Она так сильно ударила Зимового по щеке, что на какой-то момент его лицо смазалось, как будто она размазала рисунок.

— Не подходи ко мне! Не прикасайся ко мне! — завопила она.

Позади Зимового что-то сверкнуло. Тиффани не могла четко рассмотреть из-за инея и своих собственных ярости и ужаса, но что-то смазанное и темное двигалось к ним через пустошь, колеблясь и искажаясь, как фигура, на которую смотрят через лед.

Какое-то мгновение оно неясно маячило позади полупрозрачного тела, а затем оказалось Матушкой Ветровоск, стоящей на том же самом месте, что и Зимовой… внутри него.

Он взвыл и рассыпался в снежную мглу.

Матушка, моргая и спотыкаясь, шагнула вперед.

— Фух… Не сразу избавишься от этого ощущения в голове, — сказала она. — Закрой рот, девочка, а то как что-нибудь влетит.

Тиффани закрыла рот. А то как что-нибудь влетит.

— Что… Что вы сделали с ним? — выдавила она.

— С этим! — отрезала Матушка, потирая лоб. — Это оно, а не он! И оно считает себя им! Дай мне твою подвеску!

— Что?! Она моя!

— Ты думаешь, я собираюсь спорить? — спросила Матушка Ветровоск. — У меня на лице написано, что я собираюсь пререкаться? Дай мне ее сейчас же! Как ты смеешь не слушаться!

— Я не…

Матушка Ветровоск понизила голос и сказала пронизывающим шепотом, что было гораздо хуже вопля.

— Оно находит тебя с помощью подвески. Ты хочешь, чтобы оно опять нашло тебя? Пока что оно только изморозь. Как ты думаешь, насколько твердым оно может стать?

Тиффани подумала о странном лице, слишком неподвижном для настоящего лица, и о том странном голосе, выкладывающим слова, как крипичную кладку…

Она растегнула серебряную застежку и вытащила подвеску.

Это всего лишь Боффо, сказала она сама себе. Каждая ветка может быть волшебной палочкой, каждая лужа — хрустальным шаром. Это всего лишь… вещица. Она не нужна мне, чтобы быть самой собой.

Нет, она мне нужна.

— Ты должна сама отдать ее мне, — мягко сказала Матушка. — Я не могу взять ее.

Она протянула руку, ладонью вверх.

Тиффани уронила лошадку в подставленную ладонь и попыталась не вообразить когти на пальцах Матушки.

— Очень хорошо, — сказала Матушка с удовлетворением. — А сейчас нам надо идти.
 
Я укладываю Аннели поверх кучи гнилых псевдоовощей, поверх горы просроченных кузнечиков; теперь слот почти заполнен. Когда внутри саркофага не останется свободного места, закроется прозрачная крышка и измельчитель придет в действие. Конечно, в обычных слотах установлены датчики, которые блокируют их, если внутри находится что-то живое крупней крысы. Но в этом зале датчики выведены из строя. Здесь — одно из капищ Бессмертных.

Я устраиваю Аннели поудобней на ее мягком ложе из праха. Одергиваю аккуратно черную рубашку, которую она надела, наверное, потому что та пахнет Рокаморой. Оглядываю ее в последний раз, чтобы запомнить на всю мою бесконечную жизнь. Ее маленькие ступни в ссадинах, голени совсем девчачьи, тонкие и ровные, обтекаемые, без мышечных комков, коленки эти; из ворота торчит несчастная нежная шея, из грубых рукавов — захватанные запястья, которые одни снова заставляют верить в то, что космическая гармония возможна. Подбородок задран, пухлые искусанные губы приоткрыты, челка сбилась. Грудь колышется мерно. Я запомню и ее соски, и спрятанное под матовую кожу жемчужное ожерелье позвонков. Не хочу смотреть на это сейчас, не хочу кощунства.

Аннели дышит глубоко и ровно, околдованная орфинормом; когда стенки саркофага будут сходиться, она не проснется. И смерть свою она проспит. А потом отправится на ресайклинг. И перевоплотится — удобрением или комбикормом.

Я вглядываюсь в ее черты, вглядываюсь — и вдруг меня будто взрывной волной накрывает; я понимаю, на кого она похожа… На… На… Нет! Бред! Ничего общего!

Автоуборщик подъезжает с новой порцией мертвечины. Вываливает на Аннели какую-то зеленую массу, в которой неожиданно обнаруживается цветок. Увядший цветок — что значит, он настоящий и, перед тем как умереть, жил.

— Спасибо, — говорю я автоуборщику. — Очень мило.

Он укрывает Аннели зеленым саваном. Только лицо остается на поверхности. Лицо, не выражающее ничего. На нем нет улыбки, нет испуга. Как будто Аннели уже репетирует смерть.

Все. Слот полон.

На панели ручного управления выставляю таймер на одну минуту. Этого времени для расставания вполне достаточно.

Включается предупреждающий сигнал, и на саркофаг опускается прозрачная крышка. Я прощаюсь с Аннели про себя: я ведь снимаю про ее казнь фильм, и моя роль в нем не предполагает сантиментов.

Хочу запомнить ее как следует — мне предстоит теперь разговаривать с ней в своем воображении, обсуждая все то, что не успел обсудить с ней при жизни. Поздновато мы выяснили, что у нас столько общих тем.

Не могу выкинуть из головы ее признание про побег.

Ей это удалось. Интернаты для девочек ничем не отличаются от подобных заведений для мальчиков. Они герметичны, из них нет выхода. Как это удалось ей?

А последнее, о чем я думаю, пока Аннели еще выглядит как Аннели, — за все то время, которое я провел сегодня с ней, меня ни разу не ухватила за горло обычная моя клаустрофобия.

Зря, значит, я пренебрегаю успокоительным. Работает же!
 
— А можно Деву Марию посмотреть? — спрашиваю я у метрдотеля.

— Богохульники! Мерзавцы! Не смейте! — доносится до меня сдавленный вопль.

— Простите, — бледнеет метрдотель. — Через секунду буду с вами.

И бежит ко входу, где вышибалы пытаются поднять с пола пластающегося мужичка в черном сюртуке.

Я следую за ним. Руки чешутся.

— Оставьте меня! Оставьте! — визжит сюртук. — Осквернили! Осквернили храм!

— Полицию? — спрашивает запыхавшийся вышибала.

— Какая полиция?! «Скорую»! — машет руками метрдотель. — Видите же: сумасшедший!

У меня вдруг начинает покалывать руку. Это включенный на беззвучный режим коммуникатор: входящий вызов. Смотрю: Шрейер. Прикасаюсь к экрану, притворяюсь глухим. Не могу сейчас об этом говорить.

— Вы дрянь! Варвары! — продолжает вопить мужичонка в сюртуке. Приближаюсь, разглядываю его. И понимаю, что он… стареет. Ему точно больше наших предельных тридцати. Морщины… Редеющие волосы… Неприятно.

— И ты! Ты! Ты пришел к ним купаться в грязи! — Он замечает, что я на него пялюсь, грозит мне своим кулачком, сверкает белками.

Я улыбаюсь.

— Послушайте… Уважаемый… Это частное заведение… Мы имеем право пускать или не пускать клиентов на свое усмотрение… Вы нам репутацию портите! — делая гипнотические пассы руками, пытается утихомирить его метрдотель. — Ради бога, простите, — озирается он на меня.

— Ничего, — отвечаю я. — Я не спешу.

— Не могу набрать… Не дает… — пыхтит один из охранников.

— Содомиты! Вандалы!!! — Несмотря на внешнюю щуплость, у сюртука хватает сил выворачиваться из волосатых ручищ вышибал.

— Ай! Дайте, я сам! — Метрдотель шепчет что-то в коммуникатор. — Врачей… Да… Буйный… Не справляемся!

Наконец его скручивают. Двое громил садятся на него сверху, но он еще выгибается дугой, вращает глазами, брызжет слюной.

— Право слово, не понимаю, зачем скандалить? — Метрдотель отряхивает свою ливрею, переводит дух. — Сами посмотрите… Как у нас тут все… В идеальном порядке…

— Святая церковь!.. Псы!.. Псы нечестивые!

— Ну что вы как маленький? Святая церковь разве может платить за эти помещения? Посмотрите, какая громадина! Мы сами-то еле сводим концы с концами, а такие, как вы, пытаются у нас последних клиентов отвадить! Другие соборы, вон, посносили уже… А мы стоим!

— Блудниц… В храм… — хрипит тот.

— Да что вы с ним цацкаетесь?! — не выдерживаю я. Подхожу ближе, сажусь на корточки прямо перед этим психом.

— Кто же виноват, что у бородатого бизнес прогорел? — спрашиваю я у сюртука. — Две тысячи лет торговал себе душами и горя не знал, а потом раз — и прогорел! Кому ваша душа понадобится, когда тело не тлеет, а?

— Безумец! — кричит мне безумец.

— А у нас свободный рынок! Кто может аренду платить, тот ее и платит! Где твоя церковь? Обанкротилась! Не идет дело — закрывай лавку, нечего людям голову морочить! И пускай хоть бойни на твоем месте открывают, хоть бордель, бордели всегда нужны! А ты не нужен!

— У нас закрытый мужской клуб, — укоризненно поправляет метрдотель.

— Ты одержимый! Одержимый! — Он крутится в судорогах, словно одержимый.

— Ты мне фальшивку впариваешь! Не нужна мне твоя душа! Я не хочу в твой рай! Твой рай сырыми яйцами на штукатуренном потолке нарисован! Вот тебе твой рай! — Я плюю на пол.

— Ты в аду гореть будешь!!! — У него на губах выступает пена. Эпилептик; я так и знал.

— И ад твой тоже из яичного белка! — смеюсь я ему в лицо. — Один ты в него и веришь! Никто больше не верит, кроме тебя, идиота! А знаешь почему?!

— Сатана… Ты сатана! — Он бьется уже тише, силы иссякают.

— Потому что ты стареешь! Думаешь, не видно? Потому что прошляпил настоящее свое бессмертие! Потому что баба от тебя залетела! Согреши-и-ил! Потому что тело твое дырявое все, из тебя жизнь протекает! Вот о душе и вспомнил! Приперся воевать! А у нас тут свои законы! У нас тут и без бога все прекрасно! Мне твой бог не указ, ясно?! Пускай старичьем командует! А я всегда молодым буду!

— Сатана… — Он трудно дышит, обмякает.

И только тут входит бригада «скорой помощи». Ему засовывают что-то под язык, пристегивают к носилкам, сканируют пульс, сердце. Его взгляд блуждает.

— Какую-то ерунду несет… — объясняет метрдотель медикам. — Оскверняем храм, мол. Мы, наоборот, так сказать, культурное наследие сохраняем… Как ответственные собственники…

— Редкий случай, — важно кивает старший бригады, мулат с аккуратной бородкой. — Мы дали ему седативчиков, а в деталях будут в психлечебнице разбираться.

— Это из-за сериала, наверное…

— Эк вы его отделали, — жмет мне руку один из вышибал, когда фанатика наконец выносят вон. — По психологии!

— По психологии, — повторяю я за ним, криво улыбаясь. Меня колотит.

— Вы, кажется, хотели на нашу Деву Марию взглянуть, — любезно напоминает мне метрдотель. — У нас как раз новая.

Богородица оказывается совсем неожиданной: остриженная под горшок блондинка без макияжа, одетая в простое белое платье вроде греческой хламиды. В руках — завернутая в пеленки кукла.

Она красива, да, но в меру — пышногрудая позолоченная Эсфирь затмевает ее, да и кукольная Ребекка — настоящая звезда по сравнению с этой пейзанкой. Но что-то в ней…

— Вот… Решили менее традиционно подойти…

— Я беру. На час.

— Желаете тут остаться, или?.. В подвале есть свободные номера. Глупейшая декорация — рождественские ясли. Но ничего — хлев так хлев. Какая разница?

— Тут.

Он шепчет что-то, и сверху опускается красный занавес, оставляя нас с Пресвятой Девой наедине, за кулисами, и отсекая напрочь свет и звук остальной земли. Она изучающе смотрит на меня, не выпуская куклы из рук.

— Убери это куда-нибудь… — Я отмахиваюсь от младенца Христа. Она послушно прячет куклу под какую-то тряпку.

— Как тебя зовут?

— Мария.

— Ну да, — усмехаюсь я. — А я Иосиф.

— Привет, Иосиф. У нас час, да?

— Пока да.

— А можно, мы просто так посидим чуть-чуть? — вдруг говорит она. — Сегодня день такой долгий, обычно никого, а сегодня один за одним идут, даже пообедать не успела. Говорят, какой-то сериал запустили, вот все и вспомнили… Хочешь кофе?

— Нет. Но… Но ты пей.

И она достает откуда-то самонагревающуюся баночку кофе со сливками, вытягивает ноги, закрывает глаза, прихлебывает кофе маленькими глотками. Потом быстро курит сигаретку.

Я тем временем разглядываю убранство хлева: плюшевые чучела овец за пластиковыми оградами яслей, искусственный вьюнок на беленых стенах… На одной из них — раскрашенное распятие, отлитое из композита. Декораторы-кретины перестарались с клише, не учли хронологии.

Нарисованная кровь сочится из Христовых ран, в которых он сам виноват, которых не захотел избежать, членовредитель. Он сам себе их нанес чужими руками, чтобы вогнать в долги нас всех. Расплатился авансом за наши грехи, которых мы не совершали. Заставил тысячу поколений людей рождаться виноватыми и всю жизнь с процентами возвращать ему этот навязанный кредит. Спасибо.

Дева Мария гасит сигарету, благодарит меня улыбкой.

— Мне раздеться самой или сначала раздеть тебя?

— Не надо меня… Давай ты.

Мария поднимается медленно, не сводя с меня глаз, и правой рукой сталкивает платье со своего левого плеча — худого, белого, простого. Потом левой рукой опускает ткань с правого — хламида скользит вниз, обтекает бедра и падает к ее ногам. Она стоит передо мной нагая, прикрывая только соски.

Смотрю я на нее, а вижу перед собой все равно — синяки на тонких запястьях и косо остриженные темно-русые волосы, и высокие скулы в ретуши, и заход вечерних желтых глаз. Мотаю головой, чтобы вытряхнуть из нее образы, льдинками засевшие в моих нейронах и аксонах.

Освободи меня, молю я беззвучно Деву Марию. Избави от бесов, ибо одержим.

Я — чаша, наполненная до краев черным дегтем. Я стою смирно, боясь расплескать себя. Забери излишек дегтя, вытяни из меня яд. Я подаюсь к ней.

— Говори дальше, — просит она, и все рушится.

Я жду от Марии искусной помощи; что мне толку от девственницы?

— Что — дальше? Это ты тут шлюха, а не я! Почему я должен тебя всему учить?

Тогда она делает шаг мне навстречу. Становится на колени. Обнимает мои ноги. Проводит ладонями — от икр к тыльной стороне коленей и к ягодицам. Приникает лицом к моему паху. Ее пальцы оказываются на моей спине — уже под ремнем, обегают круг с двух сторон, останавливаются на застежке.

Клик.

Какие теплые и мягкие у нее пальцы.

Хватаюсь руками за ограду яслей, чтобы не потерять равновесие. Цепляюсь взглядом за распятие против меня.

— Смотри, — говорю я ему.

И Христос смотрит из-под набрякших век, смотрит сквозь свои притворные слезы — и молчит, потому что ему нечего сказать.

— Лжец, — шепчу я ему. — Предатель!

— Что ты говоришь? — Мария отрывается от меня. И тут же ее замещает другая женщина.

Маленькие твердые груди, стоящие соски, искусанная шея, черно-зеленые отпечатки пальцев на тонких бедрах, багровые полосы на животе и на спине. Русые волосы по плечи, брови как крылья чайки.

Аннели.
 
Аннели…

Я не нашел тебя в царстве живых, я хочу найти тебя в царстве мертвых. Дом за домом, квартира за квартирой, коридор за коридором, клетка за клеткой, ступень за ступенью, подвал за подвалом. Сколько тут людей. Сколько тут людей.

Мы решились войти в Барселону, зная, что на каждого нашего приходится по тысяче бунтарей. По тысяче озлобленных, отчаянных, орущих, вооруженных человек, которым нечего терять.

Сейчас они лежат, скованные, дышат еле заметно, их руки и ноги сделаны из податливой мягкой резины — и все равно их слишком много, чудовищно много; тысяча на одного! Теперь я понимаю, что значит это число.

У меня — мое дело, но я должен делать и другое, общее: каждому спящему ткнуть в запястье сканером, узнать его имя или присвоить ему номер, вколоть акселератор, надеть на руку бирку: оприходован, потом погрузить его на носилки, вынести наверх. Там пашут другие бригады: разбирают тела, освобождая дорогу для уже прибывших грузовиков, складывают живых мертвецов штабелями — голова свободна, лицом вниз, чтобы не захлебнулись рвотой, — и везут их в порт, где ждут мегатанкеры, супербаржи, все суда, какие Беринг смог реквизировать для нашей операции.

И я роюсь, роюсь в чужих домах, заглядываю в лица усыпленным старикам, мужчинам, женщинам; садятся батареи сканера — нам раздают новые. Кончается заряд инъектора — подвозят свежие. Спина болит жутко — работа в наклонку, усыпленные весят как мертвые, а мертвые втрое тяжелей живых. Усыпленные сопротивляются нам — своей тяжестью, своим безволием.

Я просил сражения, хотел воевать — но это похоже не на битву, а на нескончаемые похороны. Что делать? — я воюю с ними, как умею: ворочаю их, задираю рукава, заправляю вывалившиеся груди, утираю заметанные губы, лезу в глаза фонарем. Никто не очнется: химия шагнула далеко вперед. Что им снится? Может, им всем видится одно и то же? Пустота?

Проходит день, проходит ночь. Их остается девятьсот на одного.

Почему нам никто не помогает?

Аннели нет среди них. Нет Рокаморы. Нет Мендеса. Нет Марго. Нет Джеймса. Все — посторонние люди.

Я валюсь от усталости, засыпаю на усыпленных — кто-то другой разгребает их, пока я в забытьи. Нам устраивают герметичные палатки, в которых можно снять противогаз хотя бы на несколько минут, перекусить, напиться. Мы жуем молча, не разговариваем друг с другом: не о чем тут говорить.

Не о том же, что мы каждым уколом отвешиваем кому-то последние десять лет его жизни, не разбираясь, ничего не выясняя? Они не спорят с нами — и хорошо, и чудесно. Есть чрезвычайное законодательство, Беринг в новостях все исчерпывающе объяснил Европе и всему миру: если не уколоть каждого, они вернутся. Мы делаем это не для того, чтобы наказать их. Мы это делаем, чтобы их воспитать. Дабы избежать повторения подобного в будущем. Европа имеет право на будущее, говорит Беринг.

Я ищу Аннели и ищу, и ищу, разгребаю и разгребаю. Проходит еще ночь и еще день и еще ночь — я стараюсь работать техничнее, я перекидываю инъектор из кровящей правой руки в неумелую левую и обратно, я присаживаюсь на чьи-то спины, потому что сгибаться больше нет мочи, поясницу жжет, и ноги затекли, и воздуха мало, мы закончили с площадью Каталонии и движемся по бульварам Рамблас, и надо спешить, потому что они начнут просыпаться, и мы не успеваем, и снова падает на землю тяжелое облако и обволакивает всех, и уволакивает в черноту, и мы ворочаем жирных, кладем на носилки дряхлых, несем девушек-травинок, за руки и за ноги швыряем стариков, опознаем-колем-опознаем-колем-опознаем-колем-колем-колем, и давно переслащено с местью, я не могу больше ненавидеть тебя, Барселона, потому что не могу больше ничего чувствовать вообще, а их все еще пятьсот на каждого из нас, хоть бы они кончились, хоть бы они кончились, и чертовы танкеры подходят к порту один за одним, мы кормим их мясом, они набивают полное брюхо и отваливают, а мы скоблим потроха Барселоны, расселяем гребаный Аид, ад закрывается, мы тут теперь все выкрасим белой красочкой и выведем вонь от вашей звездной пыли и от вашей мочи, и от вашего карри, и от ваших прелых тел, отныне тут все будет благоухать синтетическими розами, а вы убирайтесь в Африку, пусть танкеры вываливают вас где угодно, не наше дело, только проваливайте отсюда, только закончитесь уже, пожалуйста, но они молчат, я говорю с ними от одурения, от измождения, а они молчат, словно воды в рот набрали, и я кидаю, перекладываю, колю, опознаю, колю, а Аннели все нет, и никого нет из моих знакомых, хотя я и не боюсь больше встречи с Раджем или с Бимби, не боюсь принимать решение, не боюсь их колоть — ничего не боюсь, кроме одного: когда тела иссякнут, когда я выйду отсюда наверх, когда меня отпустят из Барселоны, я так больше ничего никогда и не почувствую, потому что стер себе все нервы в кровь и вместо них наросла короста, а потом будет жирная непробиваемая мозоль, а когда остается всего сто человек на меня, на каждого из нас, я не боюсь уже и этого; и когда мы вскрываем христианский приют для сирот — двадцать девчонок от трех до десяти лет, морщинистые монашки еле дышат, дергают под веками выпуклыми зрачками, мы вызываем спецбригаду, все по протоколу, с детьми должны разбираться женщины, так уж создала нас природа, и через час они прибывают — женская десятка, жилистые бабы в черном, маски Афины Паллады вместо лиц, и мне нужно стоять в стороне и смотреть, как они оборотисто и споро разбираются с детскими тушками, и я не думаю о том, что вот эта с коротенькими курчавыми волосенками, ей три — чик! — умрет маленькой высохшей старушкой в тринадцать лет, эта черненькая, ей пять — чик! — доживет до пятнадцати, может, успеет влюбиться, а эта семилетняя красавица с длинной густой косой — почти попробует жизни, но ранняя старость переварит и съест всю ее красоту прежде, чем та успеет расцвести по-настоящему, а потом они утаскивают спящих девочек на руках, обнимая их по-матерински, куда-то в темноту.

Одна из монашек тревожно мычит, хватается за сердце и вдруг садится, таращась на меня подслеповато.

— Что?! Что?! — хрипло кричит она и крестит меня, крестит, будто я сейчас от этого завою, заверчусь волчком, загорюсь и сгину.

— Тсс… — я подхожу к ней и глажу ее по голове, прежде чем коротко приложить шокер. — Все хорошо. Спите. Спите.
 
Где ты сейчас, Аннели? Где ты, Аннели? Где?

Я гляжу в плоскую подушку, представляют себе ее с округлившимся животом; интересно, она отрастила волосы, поменяла стрижку обратно на ту, которая нравилась Рокаморе?

Почему ты так со мной поступаешь? Что плохого я тебе сделал? Я хотел, чтобы ты жила, Аннели, чтобы мы жили — вместе… Я был готов остаться в Барселоне, был готов полюбить ее ради тебя, и пусть я ощущал это недолго — день-другой, — но ведь мы и провели с тобой всего неделю с небольшим.

Ты ведь забралась ко мне вовнутрь, Аннели, — ты вручную сжимала и разжимала мое сердце, ты передавливала мои артерии и гнала кровь, куда тебе вздумается, то заставляя мою голову тяжелеть, то опорожняя ее и переливая все из нее в другие сосуды, ты парализовывала мои легкие, лишь дотронувшись до меня, — и, отпуская, снова позволяла мне дышать, ты вставила прямо в мои зрачки диапозитивы со своим изображением, и я никого, никого и ничего не мог видеть, кроме тебя. Ты была моей центральной нервной системой, Аннели, и я думал, что без тебя не смогу дышать, ощущать, жить. Как назвать это чувство?

Я знал тебя меньше двух недель, Аннели. И за эти две недели я забыл себя.

Ты показала мне волю.

Я ведь так и не сумел сбежать из интерната, Аннели, и по условиям освобождения я должен всегда возвращаться в него на ночевку. Тебе пришлось продать тело, чтобы сберечь душу — ведь ты в нее веришь. Я глядел на тебя с завистью и восхищением, потому что сам я могу гордиться только тем, что сберег тело, а моя душа — лежалый товар, никто ее не купил.

Я так и остался в клетке. Высунул между прутьев ноги — и так хожу, таскаю ее за собой, и приноровился жить, и приучился не видеть решетки, которая маячит перед глазами. И только когда я захотел прижаться к тебе, я уперся в эти прутья.

Только тогда я захотел выйти наружу. Но я не понимаю.

Почему ты соблазнила меня, пообещала мне свободу — и забрала все, что у меня было? Почему каждую секунду я отдаю семь секунд своей жизни — чтобы ты могла оставаться такой же молодой, такой же живой? Это несправедливо, Аннели. Ты заманила меня в ловушку. Твоя свобода — морок, мираж. Я валяюсь в коконе из паутины, а ты по капле тянешь из меня сок, жизненную силу.

Выпустите меня.

Лежу на койке, свесив запрокинутую голову вниз, гляжу новости вверх тормашками. Перевернутый Тед Мендес выигрывает выборы в перевернутой Панамерике. Демократы, которые защищали европейскую модель — «бессмертие для каждого», после приключений Мендеса в Барселоне и той героической битвы, которую он дал в Лиге Нацией, посрамлены, перевернутые миллионы выходят на перевернутые демонстрации, призывая не превращать перевернутый Панам в перевернутую Европу. Мне лень поменять ракурс, чтобы всерьез порадоваться за парня. Перевернутая инаугурация перевернутого президента. Мендес показывает пальцами перевернутую «виктори». Хеппи-энд. Меня рвет.

Рвет моими убеждениями, моими романтическими заблуждениями, рвет остатками веры в Шрейера, в Фалангу, в Партию, в пройдоху Мендеса. Как, черт их дери, получается, что из их безжалостной схватки все выходят победителями? Рокамора обретает всемирную славу и возвращает себе Аннели, Беринг стерилизует Барселону, Шрейер выбивает государственные деньги на содержание Фаланги, Мендес выигрывает свои гребаные выборы, Партия неуклонно растет в опросах общественного мнения!

Только я проиграл. Я и еще пятьдесят миллионов жителей Барселоны. Те девчонки, которых мы убивали во сне.

Потом не происходит вообще ничего. Каждый день — три одинаковых кадра: я лежу на койке и смотрю в потолок, я забираю паек из раздатчика, я глотаю таблетки. Дальше — склеено в цикл: лежу на койке, забираю паек, глотаю таблетки, лежу на койке, забираю паек, глотаю таблетки, лежу на койке, забираю паек, глотаю таблетки, пленка проматывается все быстрее, быстрее, быстрее, дни-кадры сливаются в единое: я лежу на койке, лежу на койке, лежу на койке, мои длинные волосы путаются, прорастают, как корни, в подушку, привязывают меня к постели, новости не затыкаются ни на минуту, но я не слышу и не вижу их, я валандаюсь в нескончаемом бреду; ищу Аннели на барселонской площади пятисот башен, проверяю одно лицо за другим, ворочаю усыпленных на замурованной площади Каталонии, ищу Аннели среди тысяч спешащих пассажиров в давке на каких-то незнакомых хабах, ищу ее на роскошных островах-крышах, куда таким, как я, вход запрещен, ищу ее, сбиваясь с ног, слабея, — и каким-то образом вижу, как в ее животе растет, напиваясь моими силами, странное создание с огромной головой и зашитыми глазами, и этими своими глазами оно чует меня и понимает, что я хочу его смерти, и гонит Аннели дальше, дальше, прочь — хотя, может быть, она сама и желала бы быть найденной, но оно командует ей, оно ею владеет, — и Аннели, быв только что в шаге от меня, снова исчезает, а я должен преследовать ее, бежать за ней в странные чужие земли, где нет солнца и нет воды, где сухая мертвая пустыня, где из стылой бесплодной почвы не может взойти ни ростка, но я почему-то копаю там, ищу ее, где ты тут спряталась, вылезай — и раскапываю их, этих нетленных мертвецов, умерших вчера и пятьсот лет назад, у них даже глаза не пожухли — открыты, блестят, смотрят, — а почему у вас эти расчесы, откуда они? — а это вши, вши и чесотка, мы думали, что зуд пройдет, когда мы умрем, мы думали, боль от пуль пройдет и голод тоже, а не проходит, понимаешь? — а не видели ли вы тут красивую девчонку с чудовищем в животе? — нет, мы не видели, но ты не беги, не ищи, оставайся с нами, брат, ты ведь нас не случайно нашел, ты больше не их, ты теперь наш, в тебе тоже смерть, пусть она бегает, прячется, а ты успокойся, ты остынь, иди к нам, мы подвинемся, почеши нам пока спину, мы сами не можем достать, а мертвые вши нас кусают, ты не бойся ничего, укладывайся и готовься, ты не почувствуешь разницы, все то же, у нас тут вечная мерзлота, у нас люди не меняются, будешь так же любить ее, любовь ведь тот же зуд, тот же голод, — нет, я не хочу к вам, я живой, я теплый, мне пора, у меня дела, мне надо успеть, — глупости, нет никаких дел, ты что, не понимаешь, что вся твоя беготня, вся суета — это лишнее, что ты уже мертвый, а ведь мертвые и есть настоящие бессмертные, не как вы — одно название, ты ведь к нам шел, к нам, а не к своей девчонке, — когда это я умер, интересно? — а вот тогда, тогда, когда тебя смерть поцеловала, — я не помню такого, чушь какая-то, я пойду, — нет, не пойдешь, и это вовсе не чушь, неужели ты забыл, забыл тот день, когда все началось, когда ты отправился по любовной тоске в блядские купальни, а к тебе прислали мертвого человечка, и человечек попросил, чтобы ты его поцеловал — в губы, взасос, — и ты ему не отказал и поцеловал его, а он поцеловал тебя — вот тогда-то смерть тебе и передалась, тогда-то в тебе и поселилась, так что теперь юли не юли, а помирать надо, так что хватит увиливать, да поторапливайся, потому что у нас тут тоже перенаселение, как у вас, сегодня есть местечко, а завтра ваши нас и отсюда выпрут, понастроят башен, и тогда тебе покоя уже не будет, набьют из тебя чучело для этнографического музея, ну? — нет, нет, нет, нет, — ну ладно, погуляй еще чуть-чуть, если ты такой упрямый, все равно ведь к нам придешь, только подумай сначала, перед тем как пойдешь — ничего не забыл? — ты ведь хотел у нас кое-что спросить, и не про свою эту девчонку с пузом, а другое, про другую, хотя они, конечно, и здорово похожи — что же? — да про мать свою! — и правда, скажите мне, вы там, в земле, не видели ли моей мамы?
 

Gertruda

Один коготок увяз - всей птичке пропасть)))
Мудрец – что знает он о женщине?

Во-первых, он не мог стать мудрым, пока не состарился, следовательно, он знает женщину лишь по воспоминаниям. А во-вторых, у него нет и воспоминаний, ибо он никогда не знал ее. Человек, имеющий предрасположение к мудрости, всю свою жизнь занят только этим предрасположением и ничем другим, он холит его и пестует, трясется над ним, живет для него. Никто не ходит к женщине, чтобы набраться мудрости. Четверо мудрейших мира, которые оставили нам свои раз мышления о женщине, сидели и выдумывали ее; они бы ли стариками, независимо от того, молодыми или преклонных лет, они умели ездить лишь на волах. Они не знали женщину в святости ее, не знали женщину в прелести ее, не знали, что без женщины нельзя жить. Но они писали и писали о женщине. Подумать только, писали, никогда не видя ее.

Боже упаси меня от мудрости! До последнего своего дыхания я не устану твердить: упаси меня боже от мудрости!

Кнут Гамсун
 
Сверху