Деревья разговаривают шёпотом донных вод, шелестом у корней. Медленные слова капают, как смола или дикий мёд; я знаю, ты сейчас думаешь обо мне, поговори со мной.
Здесь ходят двое, вчера они были тут и резали имена на моей коре; она вся умещалась в его ладони, лёгкая, как прибой. Мне, наверно, больно, я до сих пор плачу горькой смолой; я, наверно, поэтому говорю с тобой.
Их отец иногда приходит, трогает мне кору, пробует на вес яблоки, зреющие к утру, – наливаются ли медовой горечью, сахарною тоской, чтобы было не поймать губами и не удержать рукой. Каждый раз по яблоку падает, обрывается в траву, когда ты там думаешь обо мне, говоришь со мной.
Их отец садовник, он вырастил и тебя; иногда я думаю, может быть, ты мне брат. Но тогда ведь ты должен быть рядом: деревья так не растут, чтобы между тобою и мною – целый его вертоград, зелёные заросли и озёра подземных вод. И я даже не знаю, – когда эти двое приходят, ломают ветки, чтоб развести костёр; когда я чувствую запах дыма у самых своих корней; когда я роняю яблоки и корни свои выдёргиваю из огня – слышишь ли ты меня?
Потому что деревья, не то что люди, умеют идти на зов; и эти двое, которые ходят, – я думаю, и они были деревьями с шелестом у корней, пока он не позвал её, пока он не пришёл за ней. И тогда они встали рядом, и земля их выпустила из рук, и отец-садовник забыл, где они растут. До сих пор ещё в том овраге, откуда она и он, не зарастают воронки ни вереском, ни лопухом; и донные воды обходят эти места стороной, делая землю немой. А я уже забываю язык корневого шелеста, шёпота донных вод, и слова уже не капают, как смола или дикий мёд, а бегут, расплавляя вены, прямо в мою ладонь, посуху, по щекам. Знаешь, я уже не слышу шороха тростника, мне кажется, я держу яблоко, и ветка моя – рука, и мне холодно, я по пояс стою в земле, в этой утренней тишине, с окровавленною росой; слышишь, слышишь меня, я думаю о тебе, приходи ко мне, поговори со мной.