О Софии Парнок
Марина Цветаева
«Письмо к Амазонке»
Вашу книгу я прочла. Вы близки мне как все пишущие женщины. Не смущайтесь этим в с е: все не пишут, пишут единицы из всех.
Вы близки мне как всякое уникальное существо и, поверх всего как всякое уникальное женское существо.
Я думаю о Вас с той поры, как увидела Вас — месяц? В молодости у меня душа горела высказаться, я все боялась упустить волну, уносящуюся от меня и несущую меня к другому, я все боялась больше не любить: ничего больше не познать. Теперь я уже не молода и научилась упускать почти все — безвозвратно.
Иметь все сказать — и не раскрыть уст, иметь все дать — и не раскрыть ладони. Сие — отрешенность, которая именуется Вами мещанской добродетелью и которая — мещанская ли, добродетель ли — есть главная пружина моих поступков1. Пружина? — этот отказ? Да, ибо для подавления силы нужно бесконечно большее усилие, чем для ее проявления — что не требует никакого. В этом смысле всякая органическая деятельность есть вещь пассивная и всякая зрячая пассивность — действенная (излияние — подпадание, подавление — повелеванне). Что трудней; сдерживать скакуна или дать ему ходу, и коль скоро мы — тот же скакун — что из двух тяжче: сдерживаться или дать сердцу волю? Дышать или не дышать?
Помните детскую игру, где вся слава достается тому, кто дольше всех просидит в закрытом сундуке? Жестокая и далеко не мещанская игра.
Действовать? Дать себе волю. Каждый мой отказ я ощущаю землетрясением. Самоё я — сотрясающаяся земля. Отказ? Окаменевшая борьба.
У моего отказа есть еще имя: не снисхожу —до оспаривания чего бы то ни было в обыкновенном ходе вещей2. Обыкновенный ход вещей в нашем с Вами случае? Прочесть Вашу книгу, поблагодарить Вас за нее чужими словами, иногда видеть Вас, «улыбающуюся невидимой улыбкой»3. Точно Вы ничего не писали, а я ничего не читала: точно ничего не было.
Я могла бы так, все еще могу, но на сей раз — не хочу.
Выслушайте меня. Вам не надо отвечать мне — только услышать. Я наношу Вам рану прямо в сердце, в сердце Вашей веры, Вашего дела. Вашего тела. Вашего сердца.
Лакуна в Вашей книге, единственная, огромная: умышленная или нет? Впрочем, я не верю в отсутствие умысла у мыслящих существ, еще менее — у мыслящих писателей, и совсем — в отсутствие умысла у писателя-женщины.
Лакуна эта, этот пробел, эта черная пустота — Ребенок.
Вы то и дело прибегаете к ней, замещаете ею умалчиваемое Вами о ее сущности, рассеиваете ее там и сям и снова там, только бы не осуществить ее в том вопле, о котором Вы умалчиваете.
Этот вопль — разве Вам никогда не приходилось его хотя бы слышать? — О, если бы я могла иметь от тебя ребенка!
И эта ревность, яростная и единственная на свете, неумолимая ибо неизбывная, несравнимая с той, «нормальной», несравнимая даже с материнской. Эта ревность, предощущение неизбежного разрыва, этот взгляд широко раскрытых глаз, остановившийся на ребенке, которого она захочет в некий час и которого Вы, любимая, не сможете ей дать. Этот взгляд, прикованный к будущему ребенку.
—«У любящих не бывает детей»4. Да, но они гибнут. Все. Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда, Амазонка и Ахиллес, Зигфрид и Брунгильда (эти имеющие быть любовники, разъединенно-соединенные, чье любовное разъединение оборачивается наисовершеннейшим из единении...). И многие, и многие другие... Всех песен, всех времен, всех мест, У них нет времени для будущего, которое есть ребенок, у них нет ребенка, ибо у них нет будущего, у них есть только настоящее — их любовь и смерть, безотлучно стоящая подле.
Гибнут они — или гибнет любовь (перерождается в дружбу, в материнство, старуха Бавкида со своим стариком Филемоном5, старуха Пульхерия со своим старым ребенком Афанасием6 — пары столь же чудовищные, сколь трогательные).
Любовная любовь — детство. Любящие — дети. У детей не бывает детей.
Или — как Дафнис и Хлоя — мы совершенно ничего не знаем о них: даже если они остаются жить — они умирают: в нас, для нас.
Нельзя жить любовью. Единственное, что живет после любви — это Ребенок.
И другой вопль — неужели Вам его тоже не приходилось слышать? — Как хотелось бы иметь ребенка — но не от мужчины! Веселый вздох юной девушки, наивный вздох старой девы и даже, порой, безнадежный вздох женщины: — Как хотелось бы ребенка — но только м о е г о!
И вот однажды улыбчивой девушке, которая не хочет ничего чужеродного в себе, не хочет от него и его, а хочет только с в о е г о, встречается на изломе дороги другое я, о н а, которую нечего бояться, от которой незачем защищаться, ибо эта другая не может причинить ей боли, как нельзя (хотя бы когда юн) причинить боль самому себе. Призрачнейшая из достоверностей, которая поколеблется от первого же удара недоверчивого взгляда подруги, чтобы затем пасть под всей тяжестью ударов собственного ненавидящего сердца.
Впрочем, не будем забегать вперед: в данную минуту она счастлива и вольна, вольна любить сердцем, не телом, любить без страха, любить без боли.
А когда боль все же случается — оказывается, что это нисколько не боль. Боль — это <...> стыд, сожаление, угрызения, отвращение. Боль — это измена своей душе с мужчиной, своему детству — с врагом7. А здесь врага нет, потому что — еще одно я, я новая, но спавшая внутри меня и разбуженная этой другой мной, вот этой предо мной, вынесенной за пределы меня и, наконец, п о л ю б л е н н о й. Ей не надо было отрекаться от себя, чтобы стать женщиной, ей достаточно было лишь дать себе полную волю (спуститься до самых глубоких своих глубин) — лишь позволить себе быть». Ни ломки, ни дробленья, ни бесчестья.
И—слово-итог:
О, я! О, милая я!
О, нет! отнюдь не из стыда или отвращения покинет она подругу — из-за и ради совсем другого.
Сначала — почтичто шутка: — Какой чудесный младенец! — Тебе бы хотелось такого? — Да. Нет. От тебя — да. — Но... — Но я же смеюсь.
Потом — вздох: — Как бы мне хотелось... — Чего? — Нет, ничего. — А я знаю, знаю... — Ты уже догадалась. Но только — т в о е г о... Пауза.
— Все еще думаешь об этом? — Потому что ты сказала. Ты же сама говоришь об этом...
Ей самой ничего больше не нужно, но слишком многое, но в с е в ней жаждет отдарить. — «Мне хотелось бы любить тебя маленькой» — точно то же говорит женщина: — Мне хотелось бы любить тебя маленьким. Еще тебя. Еще одну тебя. Тебя, порожденную мной. И, наконец, — тот безысходный, истошный, неодолимый вопль:—Ребенка от тебя!
То, чему никогда не бывать. То, чего даже не вымолить. Можно просить Богоматерь о ребенке от любовника, можно просить Богоматерь о ребенке от старика — о греховном, о чуде — но не просят о безумном. Соединение, из которого ребенок заведомо исключен. Состояние, когда ребенок невозможен. Немыслим. Все, кроме ребенка. Как на том обеде Великого Короля с дворянином: все, кроме хлеба. Великого женского хлеба насущного.
Причем непреложно — эта отчаянная жажда появляется у одной, младшей, той, которая более она. Старшей не нужен ребенок, для ее материнства есть подруга. — Ты моя подруга, ты мой бог, ты — мое все.
Но младшая хочет не быть любимым ребенком, а иметь ребенка, чтобы любить.
И она, начавшая с не-хотенья ребенка о т н е г о, кончит хотеньем ребенка о т н е е. А раз этого не дано, однажды она уйдет, любящая и преследуемая истомой и бессильной ревностью подруги — а еще однажды она очутится, сокрушенная, в объятиях первого встречного.
(Мое дитя, моя подруга, мое все и — Ваше гениальное слово, мадам, — мой женский брат, никогда не: сестра8. Впечатление, что они боятся слова сестра, точно оно может насильственно воссоединить их с тем миром, из которого они вышагнули навсегда.)
Надо сказать, что старшая боится сильнее, чем хочет ребенка другая. Старшая как бы своеручно творит отчаяние подруги, превращая ее радость во вздох, вздох — в желанье, желанье — в одержимость. Одержимость старшей творит одержимость младшей. — Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь. Тебе хочется иметь его от меня, тебе захочется его от первого встречного... — Ты опять думаешь об этом... — Ты поглядела на того мужчину. Чем не отец твоему ребенку! Уходи — ведь я не могу тебе его дать...
Наши опасения напоминают, наши страхи внушают, наши одержимости осуществляют. Вынужденная молчать, младшая думает о ребенке непрестанно, она ничего не видит вокруг, кроме молодых матерей с детьми на руках. И мысль, что у тебя никогда не будет такого, потому что никогда, никогда ты ее не покинешь. (В эту-то минуту она ее и покидает.)
Ребенок — та навязчивая точка, от которой отныне она не оторвет глаз. Загнанный вглубь, он всплывает перед глазами, как утопленник. И надо быть слепым, чтобы не видеть его. И она, начавшая с хотенья ребенка о т н е е, кончит хотеньем ребенка от любого: даже от него, <...> ненавистного. Так он из преследователя превращается в спасителя. А Подруга — во Врага. И возвращается ветер на круги своя...
Ребенок начинается в нас задолго до своего начала. Есть беременности, которые измеряются годами надежд и вечностями безнадежности.
А все приятельницы выходят замуж. И мужья этих приятельниц — такие веселые, такие открытые, такие близкие... И мысль, что и я тоже...
Замурована.
Погребена заживо.
А подруга изводит. Намеки, подозрения, упреки. Младшая: — Так ты меня разлюбила? — Нет, я тебя люблю, но — ты ведь уйдешь.
Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь.
Перед тем как уйти, ей захочется умереть. Потом, совсем умершая, ничего не понимая, ничего не желая, ни о чем не думая, движимая только одним и тройным жизненным инстинктом — молодость, дление, чрево, — она вдруг слышит свой смех и шутки в час никогда не пропускаемого свидания, на другом конце города — и жизни — неважно с кем — с мужем приятельницы или подчиненным отца, только бы это не была о н а.
Мужчина, после женщины, какая простота, какая доброта, какая открытость. Какая свобода! Какая чистота.
Потом будет конец. Начало любовника? Странствие по любовникам? Постоянство мужа?
Будет Ребенок.
Я опускаю исключительный случай: женщина, обделенная материнством.
Опускаю и случай банальный: барышня, растленная от природы или в угоду моде: неизменно ничтожное существо удовольствия.
Также опускаю редкий случай души тоскующей, ищущей в любви душу и, стало быть, обреченную на женщину.
И великую любовницу, ищущую в любви любовную любовь и прихватывающую свое добро всюду, где его находит.
И клинический случай.
Я беру нормальный, естественный и жизненный случай юного женского существа, которое боится мужчины, идет к женщине и хочет ребенка. Существа, которое — между чужим, безразличным и даже врагом-о с в о б о д и т е л е м и любимой- п о д а в и т е л ь н и ц е й — выбирает, в конце концов, врага.
Которому больше хочется иметь ребенка, чем любить.
Которое больше любит своего ребенка, чем свою любовь.
Ибо Ребенок есть врожденная данность, он в нас еще до любви, до возлюбленного. Это его желание быть раскрывает наши объятия. Девушка — я говорю о северных жителях — всегда еще юна для любви, но никогда —для ребенка. В тринадцать—она уже сновидит его.
Врожденная данность, долженствующая быть данной нам. Одни начинают с любви к дающему, другие кончают любовью к нему, третьи кончают тем, что терпят его, четвертые — тем, что больше не терпят.
Врожденная данность, долженствующая быть данной нам. Не дающий ее — ее у нас отнимает.
И вот она уже с полными хлопот руками и сердцем, исполненным ненависти к той, которую она — неблагодарная, как все отлюбившие, и пристрастная, как все любящие, — отныне будет называть ошибкой молодости.
Ее больше не проведут.
Не обижайтесь на меня. Я отвечаю Амазонке, а не белому видению женщины, которое ни о чем меня не спрашивает9. Не давшей мне книгу, а — написавшей ее.
Не упомяни Вы о ребенке совсем, я бы приняла это упущение за умысел, последнее отречение путем умолчания, шрам, который бы я чтила. Но Вы возвращаетесь к нему и отбрасываете его, как мяч: «По какому праву они созидают и разрушают жизнь? Два ребенка — две неосторожности» и т. п.10
Это — единственная погрешность, единственная уязвимость, единственная брешь в том совершенном единстве, которое являют собой две любящие друг друга женщины. Невозможность сопротивления не искушению мужчины, а жажде ребенка.
Единственная слабость, рушащая самое дело. Единственная уязвимость, в которую устремляется весь вражеский корпус. Пусть когда-нибудь можно будет иметь ребенка б е з н е г о, но нам никогда не иметь ребенка от нее, маленькую тебя, чтобы любить.
(Приемная дочь? Ни твоя, ни моя? К тому же с двумя матерями? Пусть уж природа делает то, что она делает хорошо.)10а
Ребенок: единственная уязвимость, рушащая все дело. Единственно, что спасает дело мужчины. И человечества.
Слишком цельное целое. Слишком единое единство. («Два будут одно11. Нет — два будут т р о е. Дорога в никуда. Тупик. Возвратимся по нашему следу.
Будь ты трижды красивой, будь ты трижды Единственной — первый же нуль возьмет над тобой верх. Нуль, который будет благословенным. А ты пребудешь проклятой.
— Но это — тот же случай, когда и от мужчины невозможно иметь ребенка. Что ж, из-за этого оставлять его?
Исключительный случай нельзя равнять с законом без исключений. Вся раса, вся суть, все дело обречено в каждом случае любви между женщинами.
Оставить неплодоносного ради его плодоносного брата — не то, что оставить извечнобесплодную ради извечноплодоносного врага. Там я прощаюсь с одним, здесь я прощаюсь со всей расой, всем делом, всеми женщинами — в одной.
Смена объекта. Смена берега и мира.
О, я знаю, что иногда это продолжается до самой смерти. Трогательное и страшное <...> видение; на диком крымском берегу, двух дам, уже пожилых и проживших жизнь вместе. Одна сестра большого славянского мыслителя, столь читаемого ныне во Франции12. Тот же светлый лоб, те же грозовые глаза, те же пухлые и нагие губы. И вокруг них пустота, более пустая, чем вокруг состарившейся бездетной «нормальной» пары, пустота более отчуждающая, более опустошающая...
И только, только потому — проклятая раса.
Может статься, что еще и ужас этого проклятия, — если младшая — глубокое существо — заставляет ее уйти.
«Что скажут люди»13 не имеет никакого значения, не должно иметь никакого значения, ибо все, что они говорят, сказано зло, все, что они видят, увидено злобно. Злым глазом зависти, любопытства, безразличия. Людям нечего сказать, они погрязли в зле.
Бог? Раз и навсегда: Богу нечего делать в плотской любви14. Его имя, приданное или противупоставленное любому любимому имени — мужскому или женскому, — звучит кощунственно. Есть вещи несоизмеримые: Христос и плотская любовь. Богу нечего делать во всех этих напастях, разве что избавить нас от них. Раз и навсегда им сказано: — Любите меня, Вечное. Все прочее — суета. Неизменная, неизбывная суета. Уже тем, что я люблю человека этой любовью, я предаю Того, кто ради меня и ради того другого принял смерть на кресте другой любви.
Церковь и Государство? Им нечего возразить на это, пока они гонят и благословляют тысячи юношей на убийство друг друга.
Но что скажет, что говорит об этом природа, единственная карательница и защитница наших физических отступничеств? Природа говорит: нет. Запрещая сие в нас, она защищает самое себя, ее. Бог, запрещая в нас нечто, делает это из любви к нам, природа, запрещая в нас то же, делает это из любви к себе, из ненависти ко всему, что не она. Природа так же ненавидит монастырь, как и остров, к которому прибило голову Орфея15. Она карает нас вырождением. Но в монастыре у нас есть Бог, чтобы просить его о помощи, на Острове же — только море, чтобы утопиться.
Этот Остров — земля, которой нет, земля, которую нельзя покинуть, земля, которую должно любить, потому что обречен. Место, откуда видно все и откуда нельзя — ничего.
Земля считанных шагов. Тупик.
Та Великая несчастливица, которая была великой поэтессой, как нельзя лучше выбрала место своего рождения.
Братство прокаженных.
Вне-природно16. Но как все же выходит, что девушка, это естественное существо, сбивается с пути так всецело, так безоглядно?
Тут — ловушка Души. Попадая в объятия старшей, младшая попадает не в ловушку природы и не в ловушку любимой, которую сплошь и рядом представляют себе обольстительницей, охотницей, хищницей, чуть ли не — вампиром, хотя она, почти всегда — горькое и возвышенное существо, все преступление которой в том, что она «наблюдает приход»16а и — забежим вперед — наблюдает уход. Она попадает в ловушку Души.
Ей хочется любить — но... она любила бы, если бы... И вот она в объятиях подруги, прижавшись головой к груди, где обитает д у ш а.
Оттолкнуть ее? Спросим у стариков и юношей.
...Потом встреча. Нечаянная и неизбежная, ибо — если отныне они обитают в двух мирах — земля по-прежнему одна: та, по которой они ходят.
Удар в сердце, приток и отток крови. И первое и последнее оружие женщины — которым обезоруживают, верят, что обезоруживают даже смерть — ее жалкая последняя отвага — трепещущее и уже алое лезвие — улыбка. Потом — мелкий поток невнятных звуков, набегающих друг на друга, как мелкие складки волн на береговые камешки. Что она сказала? Ничего, потому что другая ничего не поняла, как вообще никогда не понимают первых слов, <...>. Но вот другая, оторвав взгляд от взволнованных губ, осознает, что у этого волнения есть смысл: ...десять месяцев... новая любовь... я для него дороже всех... он имеет вес... (Глотай, глотай, глотай еще, глотай все — за все, что ты мне сделала <...>!)... Я говорю — он имеет вес... (Груз тяжелей всей земли, тяжелей всего океана — на сердце старшей.)
Какое упоение мщения! И эта ненависть в глазах! Ненависть наконец-то освобожденной рабыни. Упоение тем, что наступила ногой на сердце.
Но вот мелкий поток окончательно прегражден — только медленное и поющее, хрустальное волнение: — Приходите ко мне в гости, взглянуть на нас, на мужа и меня...
Она ничего не забыла. Она все слишком помнит.
Потом купание: ежедневное и священное.
Явное — и почти циничное — торжество мужского. Ибо вскоре — сын, непреложно сын, точно природа, горя вступить в свои права, не хочет отвлекаться на дочь. И не маленькая ты — вымаливаемая и невозможная, — а маленький он, шествующий сам по себе, пришедший не по заказу, по приказу, простой результат (грандиозная цель!).
Другая, цепляясь за последнюю надежду или не зная, что сказать:
— Он похож на тебя. — Нет (сухое и четкое). Сухое и четкое и м я. И последняя стрела, вместе с которой улетучиваются, может быть, последние капли того могучего яда, называемого любовью.
— Он похож на отца. Вылитый муж. — В этой мести есть нарочитая вульгарность. Она выбирает самые пошлые, самые расхожие слова (смотри теперь на нормальную, которую ты любила!). Выбор или инстинкт? Это происходит само по себе, она слышит свои слова (как когда-то, давным-давно, она услышала свой смех...). Потом, под конец действа, когда Моисей спасен и спеленут, она дает ему грудь и — верховная месть: кормя, ловит из-под опущенных ресниц в глазах старшей промельк зависти скрываемой в облаке умиления. Ибо в глубинах любой женщины, если она не чудовище, даже в глубинах любого чудовища, есть... Впрочем, среди женщин чудовищ нет.
Этот промельк, эту улыбку — она з н а е т, но почему-то — не поднимает глаз.
Если муж — человек тонкий, он никогда не спросит у нее:
— О чем ты задумалась?
Когда другая уйдет, ей, может, захочется биться головой о стенку.
Когда другая уйдет, ей, может, не захочется ласк.
Если муж — человек тонкий, он не обнимет ее тотчас, а повременит — с объятиями, — пока другая не уйдет. Совсем.
(Для чего она приходила? Чтобы сделать себе больно. Иногда это все, что нам остается.)
Потом будет Другая встреча, контрвстреча, потом будет р а с п л а т а.
Та же самая земля (кроме нее, ничто не с т о и т упоминания, ибо все, что происходит, — происходит внутри).
Все те же самые все в качестве зрителей и слушателей. (Последняя месть природы: за то, что они были слишком единственны слишком едины, слишком всем друг другу, они будут видеться отныне только при всех и вся между ними.)
То же время: вечной юности, пока она е с т ь.
— Посмотри, это не твоя приятельница идет? — Где?
— Вон там, с черненькой в синем.
Еще не увидав, она уже знает.
И вот человеческая волна, более бесчеловечная и неотвратимая, чем морская, несет ей, несет ее...
На сей раз начинает старшая: — Как вы поживаете? (и не дожидаясь, не слушая) — Разрешите представить Вам моего друга, мадемуазель такую-то... (имя).
Если прежняя, у которой под румянами не осталось кровинки, «была» блондинкой — новая, заместительница, непременно будет брюнеткой. Сама грация — сама сила. Посмертная верность? Жажда полной смерти? Или добивающий удар милосердия по воспоминаниям? Озлобленность к той белокурости? Убиение блондинки брюнеткой? Таков закон. Спросите ответ у мужчин.
Есть взгляды, которые убивают. Здесь их нет, потому что брюнетка удаляется, целая и невредимая, под руку со старшей — любимой. Омывая ее синими волнами своего длинного платья и физически отъединяя остающуюся от уходящей всею непреоборимостью морей.
А ночью, наклонившись к спящему обожаемому: — Ах, Жан, если бы ты знал, если бы ты знал, если бы ты знал...
Не в тот день, когда родился ребенок, а днесь, три года спустя она узнала, чего он ей стоил.
Пока Другая будет молода, ее всегда будут видеть в сопровождении живой тени.
Брюнетка изменится: опять станет блондинкой или станет рыжеволосой. Брюнетка уйдет, как ушла блондинка. Как уходят все страницы к своей неведомой — всегда той же — цели, передохнув под деревом, не странствующим никогда.
Все они — пройдут. Все бы т а к п р о х о д и л и, если бы... Но молодость не вечна.
Старшая! Представим ее себе. Остров. Навеки острожная. Мать, теряющая одну за другой всех своих дочерей, теряющая навеки, ибо они — мало не попросят ее присмотреть за детьми: завидя ее на углу улицы, украдкой перекрестят белокурую ребячью головку. Ниобея, чье женское потомство было истреблено тем другим и весьма жестоким охотником17. Вечно в проигрыше в единственно стоящей игре — которая пребудет. Посрамленная. Изгнанная. Проклятая. Белое бесплотное видение, чья порода узнается только по тому знающему, узнающему и оценивающему взгляду <...>, где оценщик соседствует с идолопоклонником, а шахматист — с блаженным, — взгляд со многими разноглубинными пластами, когда последний всегда оказывается предпоследним, без конца, без дна, неучтимый, ибо он: бездна, — неизъяснимый взгляд, потупленный холодной улыбкой отрешения.
Юных дев узнают по улыбке, старух как раз по улыбке — не узнать.
Юные или старые, они более всего — душа. Все остальные, являющие тело, н е о т н о с я т с я к н и м, относятся не к ним или пока относятся.
Она обитает на острове. Она создает остров. Самое она — остров. Остров, с необъятной колонией душ. Кто знает, может быть, в эту минуту, в Вест-Индии, там, на краю света... девушка, стягивая в узел свои темные волосы...
Эти «Кто знает» — наша пища.
И еще они — самая надежная вещь.
Умрет она одинокой, потому что слишком горда, чтобы любить собаку, слишком исполнена бывшим, чтобы взять приемного ребенка. Она не хочет ни животных, ни сирот, ни приятельниц. Даже компаньонки. Царь Давид, согреваясь неоживленным теплом Ависаги, был хам18. Она не хочет оплаченной теплоты, одолженной улыбки. Она не хочет быть ни кровопийцей, ни бабкой. Хорошо мужчине, который, остарев, довольствуется остатками, прикосновениями к рукам, тянущимся к иным рукам, прикосновениями к плечам, ищущим иных плеч, улыбками, летящими к иным устам, — перехваченными, украденными по случаю.
— «Passez, fillettes, passez...»18а Она никогда не будет бедной родственницей на пиру чужой юности. Ни дружбой, ни почтением, ни этой пропастью — нашей собственной добротой — не захочет она заместить свою любовь. Она не отречется от той блестящей черноты, черного ореола ожога — круга куда более магического, чем твой, Фауст! — огня былого счастья. Не поколебать ее и всем вёснам.
Даже если какая-нибудь молодая столкнется с ней, как ребенок наталкивается на прохожего или на стену, — она отстранится, как прохожий, останется незыблемой, как стена. Состарившись, эта неистовая любовница не утратит своей чистоты — из чистой гордости. Той, что всю жизнь внушала страх, не захочется более устрашать. Юная дева-демон никогда не превратится в старую ведьму.
Благоволение — снисхождение — расстояние.
«Passez vite, folles et belles...»18б
Sous les murs d'une poudriere
Par le temps presque renverses,
La main devant votre lumiere
Passez, jeunes filles, passez18в.
A он — он проходит, законно осиянный всеми их прошедшими белокуростями. Она же окутана облаком ненависти.
Что не властны были сделать с ней, с ее роковым и природным наклоном ни Бог, ни люди, ни ее собственная жалость, — сделает ее гордыня. И ничего кроме. И сделает это столь хорошо, что вечно юная, до смерти испугавшись, к матери: — Я боюсь эту даму. У нее такой суровый вид. Чем я ей не понравилась?..
Другая же, подведенная к «даме» матерью — кто знает, почему? — слышит голос, надтреснутость которого выдает все подавляемое внутри: — Ваша мать говорила мне, что у Вас есть склонность к живописи. Надо развивать свой талант, барышня...
Никогда не красясь, не румянясь, не молодясь, никогда не выказываясь и не подделываясь, она оставляет все это стареющим «нормальным», тем, которые на глазах у всех, с благословения священника, вступают в шестьдесят лет в законный брак с двадцатилетним юнцом. Все это она оставляет сестрам Цезаря.
Роковой и природный наклон горы к долине, потока — к озеру <...>.
К вечеру вся гора устремляется к вершине. Вечером она вся — вершина. Можно сказать, что ее потоки взбегают вспять. Вечером она обретает самое себя.
...Потом, в некий день, некогда младшая услышит, что где-то, на другом конце все той же земли, старшая умерла. Сперва она захочет написать, чтобы знать. Но время, спешащее вперед, остановит письмо. Желание останется желанием. «Хочется знать» перейдет в «хотелось бы знать», затем — в «уже не хотела бы». — Ну и что, что она умерла? Ведь и я когда-нибудь умру... И решительно, с величайшей правдивостью равнодушия:
— Ведь она умерла во мне, для меня — лет двадцать назад?
Не обязательно умирать, чтобы умереть.
Остров. Вершина. Сиротство.
Плакучая ива! Неутешная ива! Ива — душа и облик женщины! Неутешная шея ивы. Седые волосы, ниспадающие на лицо, чтобы больше ничего не видеть. Седые волосы, сметающие лицо с лица земли.
Воды, ветры, горы, деревья даны нам, чтоб понять человеческую душу, сокрытую глубоко-глубоко. Когда я вижу отчаявшуюся иву, я — понимаю Сафо.
Кламар, ноябрь—декабрь 1932.
ув. Модераторы, удалите пожолуйста второй пост, случайно тыкнул.