Виктор, последние пару лет в Москве новые музеи открываются один за другим, и видно, что денег на это модное поветрие в столице тратится немало. Как я понимаю, это совсем не ваша история — особых бюджетов на обновление вам не выделяли. Как выкручивались?
У нас не было никакой масштабной кампании продвижения, баннеров «А ты посетил новый музей?». Перед нами стояла цель — как-то прорываться к аудитории, а она у нас совсем не однородная: есть школьники, молодежь, тридцатилетние, 40+, есть иностранцы, приезжие — и у всех свой набор представлений о том, каким должен быть музей. Мы выехали только на том, что каждый новый человек приходил и не оставался равнодушным. 10% плевались. 90% говорили: здорово. Мы старались не делать скучной, понятной только нам истории. Отдавали себе отчет, что это может быть необычно, провокативно и не соответствовать строгим канонам. В итоге получился совсем другой подход к повествованию.
Расскажите о вашем подходе.
Например, второй этаж у нас занимает проект «Время людей», объединяющий пять тематических залов. Зал «Время дороги» — об освоении Дальнего Востока и долгом пути первых переселенцев, который мог длиться и два года. Зал «Время дела» — о деятельности первых приморских предпринимателей, и экспозиции в нем составлены в том числе и из «немузейных предметов»: кирпичей, из которых строились первые городские здания с выгравированными фамилиями мастеров, старинных флаконов, сношенных башмаков, остановившихся часов — они создают систему эмоционально-тактильно-вопросительных переживаний, через которые зритель вовлекается в историю. В зале Гражданской войны — «Время насилия» — на одной из стен висит металлический лист, где шрифтом Брайля выбиты концептуальные слова: «война», «смерть», «время», — это символ слепого разрушающего хаоса, куда были ввергнуты люди с 1917 по 1922 год. Из этого зала зрители, как правило, выходят другими.
С тем, что хранится не на уровне рацио, а на уровне родовой памяти и подсознания.
Чем вам рацио не угодило?
Современный русский человек живет в колоссальной внутренней засаде, у него генетический запрет на воспоминания. Он любит Россию, родину свою, за Пушкина, Чайковского и Столыпина.
У кого-то Достоевский промелькнет, у кого-то — Нестеров, но в общем — среднестатистический набор, который характеризует нас как великую страну. А куда в матрицу любви к стране поместить страшные страницы ее истории, мы понять не можем.
У нас каждый второй испытывает дискомфорт от реальности не потому, что реальность плохая, а потому, что она глубже и многомернее наших знаний о ней. Современность — это не только то, что ты видишь, но и то, чего ты не видишь, не только то, что есть, но и то, что было. Сегодня растет поколение внуков тех, кого уничтожали, и тех, кого заставляли уничтожать. Корневые связи порублены, у бабушки не спросишь, прабабушку не помнишь, в интернете валяется много всего в упрощенно-бульварном стиле, но такой формат работает на уничтожение тебя как интеллектуальной единицы.
А откуда интерес к истории возник у вас — корневые связи уцелели?
Уже в детстве у меня было ощущение, что мир становится гораздо интереснее, если погружаться в прошлое. Разговоры со старшими членами семьи, с бабушкой сильно увлекали меня. Типичное детское «почемучанье» у меня было направлено в определенную сторону, я спрашивал: кто мы, откуда приехали, кто мои прадеды? Одним из моих любимых развлечений было листать старый фотоальбом и спрашивать про родственников. И тогда же в моей детской голове поселилась мысль, что в рассказах взрослых есть некая недоговоренность, что от меня что-то скрывают. Сначала мне казалось, что это только моя бабушка молчит, но потом я понял, что такое состояние — купированность сюжетов, которые вроде бы есть, но которых нет, — характерно для всего общества.
Однажды я нашел фотографию семьи прапрабабушки и прапрадедушки (они жили в поселке Славянка и считались достаточно зажиточными) на крыльце каменного дома, и один человек на этой фотографии был вырезан. Меня это просто поразило: почему? Инстинктивно я чувствовал, что это не детские проказы, не случайность и здесь кроется некая тайна: человек присутствовал на фотографии, а потом его зачем-то убрали. Позже я узнал, что это было правилом того времени.
И новое поколение имело представление о своей семье «минус один». Работая в Музее, я нашел историю этого человека — брата моего дедушки, который был столяром в селе Раздольном, попал в конвейер смерти, и в 27 лет его расстреляли по статье «За антисоветскую деятельность». И эта унизительная и страшная особенность того времени — бесконечное забывание людей, которые по большому счету ни в чем виноваты и не были. А мертвые требуют своего: их надо возвращать и в семьи, и в общую память страны — чтобы мы чувствовали себя людьми, продолжающими большие и интересные истории своих семей, и понимали, что в этом есть сила.
Когда мы приезжаем в старые европейские города, то удивляемся: как десять сменивших друг друга поколений могли прожить в одном доме? Зачем хранить фотографию прапрабабки, которую ты никогда не видел, или ее кружева на антресолях? Зачем есть из посуды, если на ней уже появились трещины? А в этом кроется сила, которая дает тебе ощущение, что ты не один такой перекати-поле.
Можно сказать: я родился и что за свою жизнь успею — то успею. Но моя величина в контексте 200–300 лет — мизерная, а вот в контексте моей семьи она возрастает. На понимании себя в обратной перспективе поколений, на понимании своих корней раньше вся страна держалась. Для меня в какой-то момент стало очевидно, что вопрос преемственности поколений — вопрос моей собственной жизнеспособности. И музей в моем понимании — это то, что может соединять поколения, может давать молодежи спокойствие, устойчивость, понимание себя как части истории своей страны. Чтобы не возникало бесконечных метаний: в какой город уехать, в какую страну?
А у вас самого не возникало географических метаний и соблазнов?
Я в этом смысле счастливый человек: я в Приморье уже в третьем поколении. Посещали мысли переехать, но просто потому, что был такой тренд: все рвались в Москву и Питер. А теперь, когда слышу, что Владивосток далеко, мне хочется вслед за Мерабом Мамардашвили переспросить: далеко от чего?
Когда вас, 29-летнего, утвердили на пост директора государственного музея, какие были ощущения?
Я не стал нос задирать: мол, я лучший, — потому что понимал, что не из кого было выбирать. В Российской Федерации 2000 краеведческих музеев (я не включаю сюда еще художественные, производственные музеи, библиотеки, дома культуры). Вы можете себе представить, что завтра 2000 талантливых управленцев в возрасте до 35 лет вдруг пойдут в музеи, чтобы реально изменить ситуацию? А ведь по России раскидано огромное количество музеев — с потрясающими коллекциями, уникальными экземплярами, на которые точат зубы коллекционеры всего мира, и пока эти музеи держатся силами только тех людей, что там есть сейчас, и я не знаю, что будет с ними завтра.
Можете привести пример чего-то потрясающего отечественного, о чем русские люди не знают?
Например, мы были с коллегами в городе Кяхта, это на границе России и Монголии с бурятской стороны. В XVIII веке через Кяхту шло 70 % чайного потока из Китая в Европу. Потом построили Суэцкий канал, чай стали возить на пароходах, и городок уже в XIX веке начал вымирать. Сейчас население там — 20 тыс. человек, двухэтажные дома, потому что подолгу в общем там никто не жил, транзитный город, величественные полуразрушенные храмы, построенные на пожертвования купцов, и удивительные музеи. Помимо торговых караванов, через Кяхту проходили археологические экспедиции, и часть собранного оставляли в дар местному краеведческому музею. И если вы когда-нибудь в нем окажетесь, у вас случится разрыв всех шаблонов.
Представьте: маленькое двухэтажное здание, витрины из мореного дуба, этикетки, написанные в конце XIX века, огромная библиотека старинных книг и разложенные по номерам археологические находки. Экскурсовод, дама в солидном возрасте, бескорыстно преданная музею, рассказывает: «Эту коллекцию наследия гуннов нам подарил почетный член Географического общества Петр Кузьмич Козлов, возвращавшийся из Монголо-Сычуаньской экспедиции, когда он в пустыне Гоби обнаружил руины мертвого тангутского города Хара-Хохто в 1909 году. Прошу обратить внимание на экспонат номер 8, — небрежно тычет указкой в экспонат.
На улицах города вы не встретите молодежи, там стоит сухой монгольский зной, жужжат мухи, бабушки торгуют жевательной смолой и кирпичами монгольского чая, старики потягивают пиво. Что дальше будет с этим музеем, где есть только три хранительницы, которые совсем не вечны? В общем, помножьте на 2000 — и получите картину современной музейной жизни страны.
Зачем вообще сегодня нужны музеи?
Чтобы обустраивать комфортные взаимоотношения между человеком и его личной памятью. Если вы не успели что-то спросить у прабабушки, то задача музея хотя бы развернуть вас в ее сторону, помочь восстановить с ней внутреннюю связь. Ту самую связь, которую в ХХ веке рубанули коллективизацией, несколькими волнами репрессий, принудительным переселением народов, двумя войнами и бесконечным голодом. И то, что сегодня гости музея плачут, для меня большой комплимент. Не потому, что я кровожадный, а потому, что понимаю: это их способ разговора с теми, кого уже нет.
В одной из наших книг впечатлений появился текст, который для меня важнее всех дипломов, орденов и прочих знаков почета: «Здравствуй, дедушка, Иван Николаевич. Я помню, когда я был маленьким, мы ходили с тобой гулять в парк, ты покупал мне мороженое, а себе — что-нибудь выпить. Я хочу, чтобы ты знал: я тебя очень люблю».