Touareg
to kalon epieikes
Летела швабра. Леша спросил у мамы: "разве швабры летают?" "Нет" - сказала мама. И швабра упала.
Летела швабра. Леша спросил у мамы: "разве швабры летают?" "Нет" - сказала мама. И швабра упала.
Благополучие, несчастие, бедность, богатство, радость, печаль. убожество, довольство суть различные явления одной гисторической драмы, в которой человеки репетируют роли свои в назидание миру.
Бабка торгующая цветами говорит проходящему мимо мужику:
- Милок, купи букетик - неделю стоять будет.
- Правда?! Давай четыре!
Подумал, купил всю корзину...
БЕССАРАБСКАЯ СТЕПЬ
Я уезжал из Аккермана чаще, чем приезжал в Аккерман, хотя, казалось бы, нельзя уехать, не приехав. Но приезжал я раз десять, а уезжал, может, раз сто.
Начал я уезжать из Аккермана в станице Аксайской Ростовской области, поздним летом, в первый год войны. Я взял в школьной библиотеке книжку "Белеет парус одинокий". Там, если помните, Петя Бачей уезжает именно из Аккермана.
Вот с ним я и поехал.
Немцы наступали, приближаясь к станице Аксай.
Выехали мы из Аккермана в дорожной карете и долго тряслись по знойной бессарабской степи. Неожиданно в карету вскочил неизвестный матрос, как мы позднее узнали, с "Потемкина". Родион Жуков. Ему удалось скрыться от жандармов, но немцы приближались к станице Аксай, и нам пришлось ехать дальше. Уже не в карете, а в поезде.
На станции Калач нас бомбили. Немецкие самолеты пикировали прямо на нас. Родион Жуков вылез из-под скамейки и скрылся, подмигнув мне на прощание: оказалось, что я увез библиотечную книгу.
Старенький колесный пароходик "Тургенев" отчалил от пристани и двинулся вверх по Волге. Был он похож на обыкновенную баржу, до отказа забитую беженцами. Беженцы заполнили трюм и палубу, шагу негде было ступить. Через всю баржу тянулась в камбуз очередь: занимали ее с утра, а пекли лепешки только вечером. Если, конечно, была мука.
Девочка на пароходе "Тургенев" нудно канючила: "Папа, мне хочется пить! Папа, мне хочется пить!" Всем хотелось пить. Всем хотелось есть. И отец девочки всем отвечал: "Хочется, перехочется, перетерпится".
Пока мы плыли по Волге, я успел несколько раз выехать из Аккермана: я дочитывал книгу и снова ее начинал. У меня не было другой книги. И мне хотелось пожить в другом времени. Я садился в карету и не спеша выезжал из Аккермана в широкую бессарабскую степь.
- А вы почему не стоите в очереди? - спросила у нас соседка по барже.
Она дала нам целую миску муки, и мы тоже стали в очередь.
Очередь была длинная, на весь день. Поэтому я пересел с баржи на пароход "Тургенев", где все еще звучала утешительная фраза девочкиного отца: "Хочется, перехочется, перетерпится".
Когда неизвестный матрос в очередной раз вскакивал в нашу карету, я уже знал, что это матрос с "Потемкина", что нам с ним предстоят большие дела. Я знал все, что случится в книге, и от этого становилось спокойнее. В той жестокой, пугающей неизвестности так нужна была книга с известным концом...
АВГУСТ
Два воспоминания остались у меня от этого приволжского города: крысы во дворе и белые плечи нашей хозяйки.
И те и другие появлялись, не стесняясь моим присутствием. Крысы ходили по двору, как жильцы в праздничные дни, когда можно не спешить на работу. Они смотрели на меня круглыми от удивления глазами, словно спрашивая: "А этот откуда взялся?"
Мы приплыли сюда по Волге из города Сталинграда. На барже нас было много, и плыли мы много дней. В Сталинграде мы жили на стадионе - это было единственное место, способное вместить такое количество людей.
Мы были беженцы и все время бежали. От Одессы до Николаева, от Николаева до Ростова, от Ростова до Сталинграда, и вот - прибежали сюда.
Здесь мы остановились перевести дух и поселились у нашей хозяйки в подвальном помещении. Она была не настоящей хозяйкой, а тоже беженкой, но успела прибежать раньше и снять это подвальное помещение.
Был август, похожий на сентябрь, или сентябрь, похожий на август. Не спадала жара, но уже пахло осенью. Или осенью пахло просто от сырости в нашем дворе.
У нашей хозяйки были невероятно белые плечи, хотя была она преклонного возраста: ей уже стукнуло тридцать шесть.
Мы жили в общей комнате, и хозяйка меня не стеснялась. Наверно, она думала, что мне нет еще тринадцати лет. На самом деле мне уже исполнилось тринадцать лет, хотя давали мне не больше одиннадцати.
Сначала я деликатно выходил во двор, но там крысы таращили на меня глаза, словно возмущаясь: "Эвакуированный? Этого нам еще не хватало - эвакуированных!" Они были во дворе у себя, а я был не у себя, поэтому я возвращался в комнату, где переодевалась наша хозяйка. Муж у нее был на фронте, и ей не при ком было переодеваться. Пусть уж при мне переодевается.
Был август, похожий на сентябрь: не знаешь - то ли тепло, то ли холодно. Хозяйка снимала платье и надевала халат. Потом снимала халат и надевала платье. У нее ничего больше не было, и она меняла платье и халат, как меняет наряды английская королева.
Я смотрел на ее плечи, такие белые для ее преклонного возраста, и вспоминал английскую королеву, которую, честно признаться, никогда не видал.
И крысы, которые совсем обнаглели у себя во дворе, заглядывали в окна нашего подвального помещения, и глаза их Становились еще более круглыми, когда они смотрели на эти белые плечи.
Слишком много глаз - это тоже плохо для переодевания одной женщины. Я подходил к окну и задергивал занавеску.
ФИЛОСОФЫ.
- Зачем ты пришел?
- Потому что ты звал меня.
- Hо я не звал тебя.
- Hет, звал. Иногда, для того чтобы позвать меня, нет необходимости
произносить слова.
- Как это.
- Достаточно просто очень захотеть, и я приду.
- Да, я очень хотел, чтобы ты пришел.
- Вот видишь.
- Hо все равно, как ты узнал?
- Я почувствовал.
- Ты можешь чувствовать?
- Да, за бедностью формы зачастую скрывается кладезь содержания. Вещи на самом
деле не такие, какими мы их видим. Суть скрыта внутри вещей, простым взглядом ее
невозможно познать.
- Какие же они на самом деле?
- Этого не знает никто. Даже я.
- Как ты оказался здесь?
- Твое желание вело меня.
- Как это может быть?
- Желание это не просто чувство. Это сила. Это движущая сила эволюции. Бывают
такие моменты, когда она становится материальной.
- Ты можешь ощущать силу желания?
- Да, сила твоего желания была велика, и я пришел.
- Почему ты пришел?
- Чтобы сделать свое дело.
- А потом?
- А потом я уйду.
- Что же ты потребуешь в плату за то, что пришел?
- Мне не нужна плата за это.
- Ты отрицаешь понятие награды?
- Hет, каждый труд должен быть вознагражден. Это основополагающий принцип.
- Принцип чего?
- Всего. Жизни. Смерти...
- Hо ты же сказал, что тебе не нужна плата.
- Мне не нужна плата, за то, что я пришел.
- За что же я должен наградить тебя?
- За то, что я сделаю.
- Что я могу дать тебе в обмен?
- Ты должен знать, что является платой.
- Этого будет достаточно?
- Да.
- Что же я получу?
- Ты получишь покой.
- Вечный покой?
- Hет. Вечного покоя не бывает. Здесь не бывает.
- Где же?
- Там, где даже я не властен. Там тебе поможет кто-нибудь другой. Я могу сделать
лишь то, зачем пришел.
- Я не видел подобных тебе уже много лет...
- Да. Мы приходим только тогда, когда мы нужны людям.
- А когда вы не нужны?
- Тогда нас нет. Мы не существуем. Для вас не существуем.
- Как ты нашел меня?
- Я говорил, твое желание вело меня.
- Я не верю тебе.
- Твоя женщина позвала меня.
- Что она сказала тебе?
- Что ты нуждаешься в помощи.
- И ты поверил ей?
- Да. Я знал это.
- Откуда.
- Те, кто живут вокруг тебя, сказали мне.
- Ты поверил им?
- Да. Я знаю, ты не сможешь без меня.
- А ты?
- Я смогу.
- Ты знаешь, кто я?
- Да.
- Как ты мог догадаться?
- По тому, как ты начал разговор. Ты философ.
- Да, я философ. А ты - сантехник.
- Да, я сантехник. Hо потрепаться я тоже люблю. Где тут у вас бачок засорился?
ЛЮБИТЕ ЛИ ВЫ ЦВЕТЫ?
Митька был конюхом при исполкомовских лошадях, Фроська при исполкоме уборщицей, а я еще никем не был. Просто жил во дворе.
Вообще-то Фроська была нам не компания, ей было лет тридцать - вдвое больше, чем каждому из нас, - и была она семейная женщина, с ребенком. Но она была единственной женщиной на нашем горизонте, поэтому Митька предложил идти к ней.
Митька был очень грязный человек. В жизни я не видел такого грязного человека. Он ограничивался тем, что мыл своих лошадей.
Когда Митька разваливался на сене, вызывая недобрые взгляды лошадей, и начинал говорить о женщинах, он напоминал писателя Мопассана, только язык у него отличался от мопассановского.
Фроська относилась к нам снисходительно. У нее тоже не было никого, кроме нас, на горизонте, что объяснялось Фроськиной внешностью. Было у Фроськи плоское лицо, к которому были пришиты три пуговки: две пуговки глаз и одна пуговка носа. А петелька рта была слишком широка, поэтому лицо Фроськи выглядело каким-то незастегнутым.
Фроська встретила нас радушно, но на всякий случай переложила ребенка на кровать, чтобы в корне пресечь недобрые намерения. Увидев, что освободилась люлька, Митька, как был, в своем затрапезном виде завалился в нее и захрапел, словно не спал несколько суток. Потом он мне объяснил, что уснул из тактических соображений, потому что спящего человека не выгонишь.
Я остался с Фроськой наедине. Было страшно, но вид храпящего в люльке Митьки смешил и тем успокаивал.
Фроська тоже волновалась, хоть ей и было уже тридцать лет. Говорить было не о чем. Мы ведь встретились не в первый раз, так что успели наговориться.
Фроська оторвала от газеты клочок и написала мне записку: "Вы любите цветы?"
Почему-то она обратилась ко мне на вы. Может, чтоб я казался взрослее.
Я ответил: "Люблю". Это слово произвело на нее впечатление, и она написала; "Я тоже люблю". Я немедленно ответил: "Я тоже".
Тема цветов была исчерпана, и переписка на какое-то время оборвалась. Ребенок Фроськи спал, развалясь поперек двуспальной кровати, а Митька, сложившись вдвое, втиснул себя в колыбель, и это наглядно подтверждало тот факт, что удобства в этом мире распределены несправедливо.
"О чем вы мечтаете?" - написала Фроська. Я ответил: "О вас".
Это была неправда, но где-то я читал, что когда разговариваешь с женщиной, нельзя мечтать о чем-то постороннем.
Фроська еще больше расстегнула свое лицо, и оно разъехалось в благодарной улыбке.
"Какой вы хороший", - написала она.
Это уже было слишком. Похвала была, в сущности, не мне, а моему вранью. Я еще не знал, что вранье чаще удостаивается похвалы, чем правда, и мне стало совестно.
- Ну, ладно, - сказал я, вставая. - Я, наверно, пойду.
- А как же он? Так и будет здесь спать? - спрашивала Фроська. Устная ее речь была грубее, чем письменная.
Стали мы будить Митьку, но он только мычал во сне. Иногда в его мычанье проступало что-то членораздельное по моему адресу.
- Пусть он поспит, Фроська, - попросил я. - Он уже почти выспался, ему немножко осталось.
Я ушел, оставив в люльке храпящего и мычащего Митьку.
А наутро он преподнес мне мопассановский рассказ, - правда, в своих, Митькиных выражениях.
- Ты врешь, Митька!
- Откуда ты знаешь? Ты же ушел. А я не ушел. Поэтому я знаю, а ты не знаешь.
Все равно я ему не поверил. Я пошел к Фроське и прямо спросил:
- Фроська, это правда, что Митька рассказывает?
- Дурак ты с твоим Митькой, - сказала Фроська, даже не поинтересовавшись, что именно он рассказывает. То ли она знала, что он рассказывает, то ли, наоборот, не хотела знать.
Мне было обидно, что она опять называет меня на ты. Будто я уже повзрослел, а меня опять выгнали в детство.
ПОД ТЕЛЕГОЙ
Я лежал под телегой. Мне очень хотелось спать. Мне хотелось спать еще там, наверху, потому я, наверно, и свалился с телеги.
Колесо въехало на меня и остановилось в раздумье: что бы там, под ним, могло быть? И лошадь остановилась, тоже задумавшись.
Народу на телеге было порядочно. Наша семья да еще одна семья, тоже эвакуированная, да еще возчик, - всего шесть человек, не считая меня, теперь уже не считая меня, потому что я лежал под телегой.
Там, наверху, все дремали. Первым проснулся возчик и обнаружил, что мы стоим. Лошадь не хотела идти, - вероятно, еще никогда ее телега не находилась в таком удобном положении.
- Почему стоим? - спросила бабушка из попутной семьи, выглядывая из телеги, как из окна поезда.
Возчик, наконец, сообразил, что мы на что-то наехали. Верней, они на что-то наехали, потому что меня уже не было с ними.
Возчик заглянул под телегу и увидел меня. Я улыбнулся ему, давая понять, что я не чужой, что я тоже с его телеги.
Возчик потрогал меня кнутовищем. Я лежал под передним колесом. Сам не знаю, как я ухитрился попасть под переднее колесо. Видно, такова уж судьба: одних она укладывает под задние, а других под передние колеса.
Возчик стеганул лошадь, она съехала с меня передним колесом и въехала задним. Два колеса судьбы - это много для одного мальчика.
Тут уже на телеге все пришли в движение: стали меня искать и находить под телегой. И при этом хватали за руки возчика, который пытался погонять лошадь:
- Остановитесь! Вы же его переедете!
Пока телега стояла на мне, можно было считать, что она меня еще не переехала. Но возчик считал иначе.
Он стеганул свою лошадь - и сразу мне стало легко-легко, так легко, как никогда впоследствии не было.
Все-таки замечательно устроена наша жизнь. Бывает в ней трудно, бывает на тебя такое навалится...
Но зато какое испытываешь облегчение, когда с тебя съезжает телега!
Не позволяй мне увлечь тебя перепиской. Даже если ты не напишешь в ответ ни строчки. Просто не позволяй себе открывать мои письма. Знаешь, что сделают с тобой мои слова?.. Они будут жечь тебя. Ты будешь перечитывать их снова и снова, и каждый раз они будут тебя жечь. Представь, сегодня мне приснилось, что во мне завелись голубые гусеницы, тонкие, изгибистые, рогатые. Мой дом был во влажном саду, где каждый лист горячо дышал под солнцем. Четыре квадратных таблетки на ночь, и одеяло ласкает, как живое. Не позволяй мне. Однажды в письме я пришлю тебе бомбу, которая разорвет твое сердце и забьет осколками мозг. Между строк, между слов, между букв - мои письма наполнены двадцать пятыми кадрами; сегодня мне снились туманные низины, и огромные светляки с глазами, как вишни, и пронзительные цикады, обступающие муслиновый полог со всех сторон. А самое главное, не позволяй мне давать тебе имена. Как только я назову тебя именем, которым никто никогда тебя не звал, от тебя отделится тонкая, невидимая оболочка, и сделает шаг мне навстречу. Она заживет своей жизнью, жизнью, которую я вдохну в нее, и будет жить на моих страницах, и я буду ею владеть. Я поведу ее тайными тропами, туда, где дрожат полураскрытые винные цветы, я наполню ее вены гранатовым соком, а ты будешь изнывать от жажды над моими письмами, читая их снова и снова. Знаешь, что там, в моих письмах, в прозрачных конвертах, там спороносная язва и голубые гусеницы, которые станут сладко грызть тебя изнутри. И сейчас, в самый миг, когда эти слова проступают на сетчатке твоих глаз, ты молчишь и почти не дышишь, потому что ты опоздала. Ты уже мне позволила. Видишь, как летит на пол керосиновая лампа, как в лопнувшем стекле пляшет живой огонь. Здесь и сейчас, на огненном поле, мы станем жалить друг друга вновь обретенной любовью, как обезумевшие скорпионы. Настоящая она или нет - ты не узнаешь; тебе не попробовать ее на зуб, не уложить под ультрафиолет, не разглядеть водяные знаки. Здесь и сейчас зеркала текут амальгамой, меняя местами меня, тебя и наши отражения, и повсюду раскинуты беспроводные сети, разбросаны битые байты, и я маню тебя раздвоенным языком Си плюс плюс всё, что угодно. Протяни мне мизинец в знак примирения с потерей реальности, и я окуну его в теплый мёд; ты увидишь, как чудесно засыпать обманутой, когда мои слова звучат в голове смеющимся эхом.
МЕЧТА ПРОХОДНОГО ДВОРА
Это место будто создано быть площадью. Но я знаю, что создано оно для другого. Я помню его другим.
Я весь город помню другим, словно это два разных города. Он и в самом деле изменился за годы войны.
Вот это место, которое теперь стало площадью, прежде было жилым кварталом. А внутри был проходной двор: на одной улице вошел, на другой вышел.
Теперь где хочешь входи, где хочешь выходи - весь квартал проходной двор, расширенный за счет окружающих зданий.
Извечная мечта проходного двора.
Чтобы никаких стен, никаких оград - во всех направлениях проходы, проходы, проходы...
В какой-то степени это даже удобно. Вместо того, чтоб идти вокруг, шагай напрямик в любом направлении.
Потому что здесь построена площадь.
Или разрушена?
Сначала был построен жилой квартал, потом он был разрушен, а уже потом стал площадью.
И не поймешь: построена эта площадь или разрушена? Таково строительство войны.
Люди идут через площадь, останавливаются поговорить со знакомыми, а мне кажется, что это жильцы разрушенного дома. Будто они спрашивают дорогу к себе домой. Война когда еще кончилась, а они никак не могут вернуться домой.
- Скажите... здесь был дом... Вы случайно не видели дома?
Женщина, которая уходила по частям.
Сначала она высыпала свой бисерный смех в круглую жестяную баночку из-под кинопленки и выслала почтой DHL на деревню дедушке. Потом сгребла в охапку душистые разноцветные сны и подарила одному хорошему человеку прямо на улице. Затем пошла на вокзал, сняла ячейку в камере хранения и оставила в ней до лучших времен свое желание в хрустящем пакете, перевязанном ленточкой. Настроения, которых был полон шкаф, сложила в сундук, аккуратно пересыпав нафталином, и оставила себе только одно, самое серое, дорожное. Настал черед привычек: каждая из них была помещена в стеклянный флакон с притертой пробкой, флаконы выставлены в кофр, изнутри обитый бархатом, а кофр забыт в парикмахерской. Она съела свою улыбку за завтраком, посыпав корицей, между ложкой творога и сдобной булочкой. Нерожденные поцелуи раскрошила из окна голубям. Сохранила голос на Диск 3,5 (А и выбросила черный пластиковый квадрат со скошенным уголком, не церемонясь, в мусоропровод. Свое легкое яблочное дыхание выпустила в воздушный шар и долго-долго смотрела, как он тает в вечернем небе. Потом присела на дорожку, молча, сонно, равнодушно. Закрыла глаза, вспыхнула белым и исчезла.
Если у вас дома есть женщина, посмотрите, может, она не вся.
О САД, САД!
Две девушки меньше, чем одна, - я это понял, гуляя с двумя девушками.
Возможно, они гуляли между собой, а я просто среди них затесался. Когда я недостаточно умело поддерживал разговор, они переговаривались через мою голову, потому что на уровне их голов их уже ничто не разделяло.
Высокие были девушки. Мне было трудно поддерживать на их уровне разговор: приходилось много читать, учить наизусть стихи, - словом, готовиться к каждому свиданию, как готовятся к урокам. Была б у меня одна, отдельная девушка, с ней можно было бы помолчать, но молчать втроем - это глупо. Тем более, что сколько я ни молчи, они все равно между собой разговаривают.
Я шел со своими девушками - посередине и внизу - и читал стихи неизвестного поэта Николая Бернера, случайно раскопанного в городской библиотеке:
Простри на мир хладеющий десницу;
Ты видишь, дол, отпламенев, погас.
Я ж в облаках кочующую птицу,
Кочующую жизнь запомнил раз.
Девушкам нравилась кочующая птица-жизнь, но немного смущало загадочное право "простри", означавшее не то "протри", не то "простирни" - что-то в этом роде.
Так мы гуляли по парку. Они по бокам, я посередине и внизу. Когда они там, вверху, начинали говорить о чем-то своем, я напрягал все силы, чтобы перетянуть их внимание к себе, вниз, - вернее, вверх, к высокой литературе.
"О, Сад, Сад!" - читал я своего любимого поэта Хлебникова.
Прохожие оборачивались. Может быть, они оборачивались на девушек, а может быть, на литературу.
Но прохожих было немного. Прохожие еще не вернулись с войны.
Девушки слушали меня и ждали, когда они вернутся.
"Три мушкетера" в жизни женщины
Они приходятв порядке бреда, по мере взросления.
Первым, на рыжем ободранном жеребце приезжает Д`Артаньян из какой-нибудь любвеобильной провинции. Это первая любовь, первое хочу, первое могу, первое нельзя, первое а не...т! Хотя ...т, если повезло, огого-как! Игого-как, и жеребец его, прелестной неназываемой масти, завидует ему в конюшне. Потом оказывается, что для него ты - приключение, девушка из Менга, которая скрасила его путь, а Констанция еще впереди. Льёшь слезы по напрасно про...нной девственности и первой любви, которая одна в жизни каждой женщины, а он уже ускакал покорять Париж, даже не простившись.
Такую, зареванную и общедоступную, тебя подбирает Арамис. Стряхивает дорожную пыль с твоего платья, стряхивает платье с твоего тела и - ты и глазом еще не моргнула - принимается сосредоточенно изучать эрогенные зоны. Арамис объективно красив, сексуален и ловок, он куда лучше проходимца Д`Артаньяна, но обманутое девичье сердце любить его отказывается. Зато пробудившееся девичье либидо очень ему радо, а на большее Арамис и не рассчитывает. С ним расстаешься как с братом, и частенько потом встречаешься на нейтральной территории, то по...ться как встарь, а то просто обсудить очередную "овцу", которая "динамо".
Портоса выбираешь сама: путь к сердцу мужчины, этому еще бабушка учила, лежит через его желудок, желудок у Портоса большой, не промахнешься. Портос - сластолюбец и обжора, замуж не возьмет, но будет исправно водить тебя везде, с ним не стыдно, он практически верный. Измены Портоса прощаешь ему легко - он ведь все равно прибежит завтракать к тебе. Расстаешься с ним, когда окончательно понимаешь: замуж не возьмет совсем, к тому же, Арамис пригласил вместе съездить в отпуск.
Приехав из отпуска злая, одинокая, на... никому не нужная, сидишь одна в кабаке целыми вечерами, представляя из себя легкую добычу, на которую почему-то никто не зарится, и тут приходит Атос. Какое-то время наблюдает за твоим моральным падением, потом строго берет за руку и уводит к себе в замок. Велит вести себя хорошо, а то есть в графском парке черный пруд, знаешь ли. Видела в семейном альбоме фотографию леди Винтер? Она утонула.
НЕБАБА
Осенью сорок четвертого в нашем городе было много бездомных кошек. За время оккупации они отвыкли от людей и теперь никак не могли привыкнуть. Присматривались.
В нашем дворе, поросшем высокими бурьянами, то тут, то там вспыхивали испуганные глаза и тотчас гасли при появлении человека. Одни из них уже не помнили домашней жизни, другие вовсе не знали, поскольку родились в условиях оккупации. Мир для них состоял из страха и голода.
И вот в такое время на их бездомном кошачьем пути встал Небаба.
Фамилия Небаба была ему дана, словно вывеска, предупреждавшая о его принадлежности к сильному полу, поскольку внешность его предупреждала об этом недостаточно убедительно. Видно, природа задумала его женщиной, а потом, в самом конце, передумала, и он вошел в мир мужчиной, с чувством некоторой неполноценности, которую всячески пытался в себе искоренить.
Где-то он воевал, хотя где и с кем, было не совсем понятно. Наступал ли он с нашими войсками или отступал перед нашими войсками, - но когда война ушла дальше, он не спешил ее догонять. Он поселился в нашем дворе вместе с женщиной, тоже по фамилии Небаба, - то ли женой его, то ли сестрой, тихой, запуганной и заплаканной. Кроме фамилии, их ничто не объединяло.
Небаба принес с войны пистолет и еще не израсходовал все патроны. И сохранил в себе желание доказать, что он не баба, а самый настоящий мужик, и не просто мужик, а мужик-охотник.
Он выходил на охоту по-домашнему: в нижней рубахе и брюках галифе, сунув босые ноги в просторные шлепанцы. Он чувствовал себя дома. В руке у него был пистолет. И все время, пока он охотился, из его квартиры доносился сдавленный плач: это горевала о кошках его сожительница.
Бил он без промаха, но не убивал наповал. Кошки уползали в кусты, волоча по земле перебитое тело. Кошки кричали громко, по-человечески, но языка этого Небаба не понимал.
Залпы войны еще слышались в отдалении, и пальба Небабы смешивалась с залпами войны. И с голосами умирающих на войне людей смешивались голоса кошек, кричавших по-человечески.
За них никто не вступался. Жизни кошек были обесценены на войне, как и все прочие жизни. И Небаба продолжал свое дело, словно желая всем доказать, что все мы бабы, бабы, потому что нет у нас смелости ни убивать, ни остановить убийство.
Мы смотрели из окон, как раненые кошки уползают в чужие дворы, чтобы умереть в мирных условиях, потому что им надоело умирать на войне. Мы ненавидели Небабу и презирали себя, но мы утешали себя, что бродячие кошки подлежат истреблению.
Но однажды в разгар охоты из квартиры Небабы выбежала растрепанная, заплаканная женщина и с воплем вцепилась в его пистолет. Между ними завязалась борьба. Небаба-женщина повисла на пистолете, Небаба-мужчина пытался ее стряхнуть, и внезапно пистолет выстрелил.
Словно война, далеко ушедшая, снова вернулась, чтобы забрать еще одну жертву, случайно уцелевшую на войне.
Приехала машина "скорой помощи", потом милицейская машина.
Кошки, затаившись в кустах, провожали взглядом Небабу, который их убивал, и Небабу, которая их защищала. Одинаково испуганным взглядом - без ненависти и сожаления.
А вскоре и война кончилась. Небаба не возвращался к нам во двор, и мужчины нашего двора чувствовали себя мужчинами.
НОЧНАЯ РАБОТА
Я жил, как сова, у которой неотложная ночная работа. Я вылетал из дому в сумерки, а возвращался, когда уже было совсем светло.
Некоторые завидуют сове, что у нее целый день свободен, но они только днем завидуют, а ночью спят.
Мой рабочий день начинался с вечерней школы. Школа была маленькая - всего несколько классов. И каждый класс маленький - всего несколько учеников. Но ученики были большие. Взрослые. Ведь ходить на вечерние занятия - все равно что в кино на вечерние сеансы.
То, что школа была маленькая, создавало домашнюю обстановку, которую несколько омрачали домашние задания, Но что мне были домашние задания, если после школы я шел не домой, а на свою ночную работу?
Я шел, а наш ночной город у меня на глазах засыпал и подмигивал гаснущими огоньками: "Может, поспим? А? Как ты считаешь?"
Я категорически не отказывался. Если выкроится минутка, можно будет взять кассу и немного поспать.
Выражение "взять кассу" скомпрометировано другими ночными профессиями. Поспать я собирался на наборной кассе, пока будет верстаться полоса.
Потому что я работал ночным корректором.
В наборной кассе буквы распределены по ячейкам: в одной ячейке все буквы "А", в другой "Б" и так далее. Скучно жить, когда все одинаковые, поэтому буквы, конечно, мечтают соединиться в слова. Хотя, может быть, и не в те слова, которые из них набирают.
Из этих букв можно составить роман, а из них составляют газетную информацию. Здесь у них вид сухой и официальный, и говорят они о довольно скучных вещах, по ошибке считая, что скучное - это серьезное.
Они многое говорят и делают по ошибке, но эти-то ошибки в тексте самое веселое, и мне совсем не хочется их исправлять.
В какой-то котельной лопнул козел. А если лопнет котел - кому от этого будет легче?
Корректорские игры: как из коров сделать китов? При помощи котов. А как из котов сделать воров? При помощи коров.
Я дочитываю полосу и думаю, как я сейчас возьму кассу. Выражение неудачное, но к неудачным выражениям в газете не привыкать.
Хотя к каждому в отдельности не успеешь привыкнуть. В газете ручной набор. Буквы набираются и сбрасываются, набираются и сбрасываются... Они сегодня не помнят, как соединялись вчера и что вчера было правильным, а что было ошибкой...
Ночь кончается. Начинается день. Я иду домой, и день подмигивает мне гаснущими окнами: "Не поспать ли нам?"
Может, и поспать. Но сначала приготовить домашнее задание.
Утро - мой вечер. Еще рано ложиться спать. Я лягу не раньше полуночи, когда солнце будет в зените.
ВОЛОДЯ И ХИЖНЯК
Их оперировали в один день. Хижняк прозрел, Володя остался в прежнем положении. Володе было двадцать восемь, Хижняку шестьдесят, и, конечно, он испытывал некоторую неловкость.
- Воно б молодому, звычайно, а мени що... Я вже надывився...
Но позорная радость, которую он пытался из деликатности скрыть, рвалась из него и его опровергала:
- Насмотрелся! Разве можно насмотреться на этот мир? И такой он, и сякой, а - нельзя насмотреться...
Он чувствовал себя виноватым перед Володей, хотя никакой его вины в этом не было. Просто у него оказались целее глаза, у него не было производственной травмы, а была обычная катаракта, которая не представляет для врачей трудности. И все равно он не мог спокойно смотреть на Володю. Для того ли ему вернули зрение, чтобы смотреть на человека, которого оставили слепым? Тем более, что человек этот еще почти ничего в жизни не видел.
Двадцати лет Володя имел уже первую группу инвалидности и работал в артели слепых. Неплохой заработок плюс пенсия - и Володя построил себе дом, женился. Потом родилась дочка, и Володя стал привыкать к своим незрячим радостям, когда вдруг почувствовал, что они в доме не одни. Прямо на его глазах, на его незрячих глазах, жена приводила в дом постороннего человека. Они думали, что он не увидит. Но он увидел. У слепых бывает очень острое зрение.
И тогда Володя лишился сразу и дочки, и жены, и своего, построенного на инвалидскую пенсию, дома. И с тех пор он стал ездить по большим городам, добиваясь, чтоб ему возвратили зрение. Сейчас ему зрение нужно было как никогда, потому что за дочкой он мог наблюдать только издали и, не ведя ее, мог навсегда ее потерять.
Володя приехал в Киев из маленького районного центра, а Хижняк и вовсе из глухого села. Оба они не очень чисто говорили по-русски: один вырос в еврейском местечке, а другой всю жизнь провел в украинском селе.
Из всех существующих в природе иностранных слов Хижняк твердо усвоил одно: катаракта. И еще - глаукома, потому что это слово напоминало ему главкома - так когда-то называли Главнокомандующих.
Он называл меня Петром: мое имя ему трудно было запомнить. Да и ни к чему это - на седьмом десятке запоминать новые имена.
- Петре, напишем листа!
И мы писали письмо в его село, где у него была жена и восьмеро детей, из которых только двое были его собственными. Так уж получилось, что у Хижняка умирали жены и женился он все на вдовах, с детьми. Он мне рассказывал о своей последней жене, о том, какая она красивая.
- От побачиш, Петре... От прыйиде вона - побачиш...
Потом я увидел ее - маленькую, ничем не приметную старушку. Ничего удивительного: он не видел ее двенадцать лет.
Хижняк был неразговорчивым и все же общительным человеком. Но он был слепым, все уступали ему дорогу, образуя вокруг него пустоту. И когда он случайно на кого-нибудь натыкался, то хватал этого человека за руку и долго не отпускал от себя. Он ничего не говорил, он молчал, наслаждаясь общением. Быть может, он опасался, что его неумелые слова спугнут собеседника.
А быть может, он просто отвык говорить. Дома с ним редко кто разговаривал, у каждого были свои дела, а друг его жил в соседнем селе, за одиннадцать километров. Друг был старый, почти не ходил, а Хижняка отвести к нему было некому. И все же он исправно передавал приветы всем - и родне, и соседям, и в письмах, которые мы с ним писали, большую часть составляли собственные имена. Имена людей, которых он не видел так много лет, что от них только имена сохранились в памяти...
- Неграмотный человек - а такую развел канцелярию, - удивлялся наш сосед Серафим Дмитрич. - Письмо должно содержать информацию, а все эти приветы, поклоны - это, так сказать, пустой звук.
Серафим Дмитрич, в прошлом врач-косметолог, повелитель женской красоты, помнил немало очаровательных имен, но ему бы и в голову не пришло передавать кому-то приветы. С тех пор, как он потерял зрение, Серафим Дмитрич ушел в себя и старался не замечать мир, который он был лишен возможности видеть. Только люди, страдавшие глаукомой, могли рассчитывать на его внимание, и он говорил им наставительно:
- Мы, глаукомники... - так, как когда-то говорили: "Мы, фронтовики..." - Мы, глаукомники, не можем жить лишь бы как, мы должны строго придерживаться режима.
И он бегал по утрам и вообще старался побольше двигаться, выполнял все врачебные назначения и даже назначал себе кое-что сверх нормы.
Вот какой человек был Серафим Дмитрия. Он прожил бурную жизнь врача-косметолога, а теперь проживал не менее бурную жизнь глаукомного больного.
Он был старше Хижняка на несколько лет, поэтому, получив замечание, Хижняк переходил на шепот:
- А ще прывит Приське... Диду Гаврилу... И другому диду Гаврилу, що невистка в бухвети робить...
Он старался никого не забыть. Забыть - это значит обидеть человека.
За Хижняка косметологу отвечал Володя:
- Удивляюсь я на вас, дядя Фима...
- Володя, я вас уже не однажды просил: я вам не дядя Фима, а Серафим Дмитрич...
- Какая разница? Я же к вам обращаюсь не потому, что мне хочется вас как-то назвать, а потому, что вы вмешиваетесь в личную переписку. И вообще - вы так рассуждаете... Мне бы не хотелось, чтобы вы мне передавали привет и поклон тоже.
- Странно, - пожимал плечами Серафим Дмитрич. - С какой стати я стану передавать вам привет?
Володя любил наши письма. Сам-то он ни с кем не переписывался, но когда Хижняк диктовал мне письмо, он старался не пропустить ни слова. И особенно ему нравились именно эти приветы и поклоны: он представлял себе, как этим людям в никому не известном селе передают приветы из нашей больницы, как они улыбаются и благодарят, и тогда ему казалось, что это и он, Володя, передал им привет, не лично от себя, но и от себя тоже.
Степочка, семилетний Володин друг из соседней палаты, заглядывал с веранды к нам в окно и звал Володю играть в шахматы. Они играли в специальные шахматы для слепых, сидя прямо на полу веранды, и громко выражали свои эмоции. Степочка был зрячим мальчиком, и стоило его партнеру сделать неверный ход, как он радостно вопил:
- Махерщик!
Обозванный мошенником, Володя не оставался в долгу в весело отвечал:
- Сам махерщик!
Очень им нравилось это слово: "махерщик". Может быть, ради него они и садились играть в шахматы.
- Связался черт с младенцем, - недовольно ворчал Серафим Дмитрич, и тут уже ему отвечал Хижняк:
- И що вы, Серахвиме Дмитровичу, нияк не можете влаштуватись на цьому свити, щоб вам нищо не заважало?
- Да нет, ради бога! - пожимал плечами косметолог. - Если вам это нравится - ради бога...
По вечерам, когда взрослые мужчины играли в больничном садике в домино, Степочка примащивался на краешке скамейки и преданно болел за Володю. Поразительно: Володя не мог ничего ни у кого подсмотреть, но он всегда знал, у кого какие камни. Володя выигрывал, и Степочка кричал: "Рыба!" - даже тогда, когда никакой рыбы и близко не было.
Играли до темноты. Володя был не прочь играть и дальше, и тогда у кого-нибудь срывалось:
- Да, тебе хорошо...
Ему было хорошо. Такой у него был счастливый характер.
Потом, уже совсем в темноте, пели песни. Женские голоса поднимались с этажа на этаж, а мужские залегали внизу фундаментом этого необыкновенного здания - песни. И среди всех этих голосов выделялся голос Серафима Дмитрича.
- Мае ж чоловик душу, - удивлялся Хижняк. - Тилькы чомусь ховае вид людей...
Из соседнего отделения приходил молодой поэт и предлагал почитать свои стихи.
- "По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух..." - начинал молодой поэт, но его прерывал ледяной голос Серафима Дмитрича:
- Это ваши стихи? По-моему, это стихи Блока.
- Хорошо, - сразу соглашался молодой поэт. - Тогда я вам прочту другое мое стихотворение. "Кто услышал раковины пенье, бросит берег и уйдет в туман..."
- Это Багрицкий.
- Тогда вот это. Послушайте: "Повидайся со мною, родимая, появись легкой тенью на миг..."
- Это же Некрасов. Что вы нам голову морочите?
И тут молодой поэт сдавался. Он молча вставал и уходил в свое нервное отделение.
- Эх, дядя Фима, дядя Фима... Некрасов, Блок - какая разница? Пусть бы человек читал...
- Что за ерунда, Володя! Он же выдает чужие стихи за свои...
- А вы можете выдать свои? Ну так выдайте!
- Я не пишу стихов.
Хижняк говорил примирительно:
- Вы краще щось заспивайте, Митричу. Це у вас краще выходить.
Когда Володю принесли из операционной, в палате повисла такая тишина, словно вся больница затаила дыхание. Степочка долго стоял на веранде у нашего окна, потом неслышно, как мышка, впрыгнул в комнату, постоял у постели своего друга и так же неслышно выпрыгнул из комнаты.
Первым нарушил молчание Володя:
- Вы ж понимаете: разрезали меня и стали говорить про какие-то именины. Какой покупать подарок и так далее. Я им говорю: "Оно мне надо!" Так докторша сказала, что должна отойти кровь. А профессорша говорит: "Больной прав, и прекратим разговоры".
Врачи очень старались вернуть Володе хоть какое-то зрение, чтоб он хотя бы мог отличить день от ночи. Но ночь его держала крепко. Случай был вполне безнадежный, и врачи согласились на операцию лишь из уважения к надежде больного.
- Молчите, Володя, вам нельзя сейчас разговаривать, - сказал Серафим Дмитрич. - Когда человек молчит, у него срастаются швы.
За окном стучали доминошники, в темноте звучали песни, и молодой поэт читал Гудзенко и Исаковского, пользуясь тем, что никто не может уличить его в плагиате. Но не слышно было голосов Володи и Степочки, и это создавало непривычную тишину.
Володя молчал. Он лежал на спине, стараясь не двигаться, он выполнял все предписания врачей, но зрение к нему не вернулось. Прозревший Хижняк тоже замолчал, чтобы не напоминать Володе о своем счастье.
Вскоре Хижняка выписали. Он подошел к Володе и долго не мог найти слов для прощания. Потом сказал:
- Може, тоби щось треба, Володю... Я ж тепер... ты бачиш... - он запнулся на этом неуместном выражении: "ты бачиш", - и махнул рукой: - Ты тилькы напыши, я все зроблю... Петро знае мою адресу...
Он уходил по аллее, старый Хижняк, уходил в все время оглядывался, а мы смотрели ему вслед, и Володя смотрел, вслушиваясь в его шаги, которые становились все тише и тише...
А через несколько дней уезжал Володя. За ним приехал его товарищ из артели слепых, такой же, как и он, незрячий человек, большой, шумный и веселый.
- Решил проехаться в столицу, заодно и тебя повидать. Может, ты уже освободился, тогда вместе поедем.
- Я уже все... отстрелялся...
- Э, нет, не говори! Ну, не получилось, можно и еще раз попробовать. На Урале есть хорошие специалисты, командируем тебя...
Они замолчали - перед вопросом, который Володя не решался задать, а гость его боялся услышать.
- А как мои?
- Точных сведений пока еще нет, но уже что-то нащупывается... Из Харьковского общества слепых нам сообщили, что они уехали в Ростовскую область, мы написали в Ростовское общество... Нашего брата всюду хватает, будь спокоен, найдем.
- А разве нельзя через милицию, официально? - поинтересовался Серафим Дмитрич.
- Мы без милиции, - сказал гость. - Дело-то у нас неофициальное.
Володя уехал, а на следующий день пришло письмо от Хижняка. Он, видимо, хотел поделиться впечатлениями, расспросить о наших больничных делах, но и это его письмо состояло из одних приветов: "...а ще прывит Володи... А ще прывит Серафиму Дмитровичу..."
Степочка, для которого было дорого каждое упоминание о Володе, выпросил себе это письмо. Этой осенью ему в школу идти, научится читать - прочитает...
ПЕРВЫЙ РАССКАЗ
Он стоял в дверях - маленький обшарпанный человек, и сам старый, и в старом ватнике, из всех щелей которого лезли грязные клочья ваты. Весь покрытый ватой, он был похож на Деда Мороза из довоенного времени, который прошел через всю войну, чтобы поздравить нас с первым послевоенным годом.
Он жался к дверям, словно боясь растаять в тепле столовой, и завороженно смотрел на глиняные миски, из которых мы ели суп.
Ложек не было - из предосторожности, чтоб их не украли. Да и суп был не в полном смысле суп. Немного темной муки, перемешанной с отрубями, - знаменитая затируха времен войны. Она дожила до мира, продолжая выносить людей из трудного военного времени. Сколько их еще нести? Когда кончится трудное время? Этого она не знала. Она всегда жила в трудные времена. Супы и борщи, невероятные бифштексы и ромштексы, - все эти коллеги затирухи из легких времен в трудные времена сразу куда-то исчезли. И тогда она появилась. И считала, что это обычные времена, потому что других времен в ее жизни не было.
Она никогда не видела, как выглядят чистые скатерти, как выглядят хлебницы, полные пахучего белого хлеба. Она даже ложек не видела - их прятали, чтобы их не украли. А ее пили прямо из глиняных мисок, мелкими глоточками, чтобы продлить обед. Иначе обед сразу кончится, и даже не будешь знать, пообедал ты или не пообедал.
Дед Мороз все еще стоял у двери. Он боялся отвлечь внимание едоков от обеда и в то же время хотел как-то привлечь его к себе. И он говорил - совсем тихо, чтоб не помешать, - но все же говорил, потому что иначе его не услышали бы:
- Мой сын битый на фронте...
Только эту фразу, больше ничего.
Он говорил "битый", а не "убитый", словно боясь поверить, что сын убит, словно надеялся, что он, битый, еще вернется.
Когда пьешь из миски, ничего не видишь вокруг. Ее глиняные края заслоняют все поле зрения. Посетители столовой обедали, запрокинув миски на лица, и на них, как сквозняком, тянуло от дверей:
- Мой сын битый на фронте...
Гражданин с портфелем и в каракуле, евший собственной, принесенной из дому ложкой, несколько раз порывался выставить старика за дверь, но не решался отойти от стола, где у него была несъеденная порция затирухи. Гражданин мог прикончить свою порцию единым глотком и тогда уже навести порядок у дверей, но зачем ему был порядок у дверей, если б он уже съел свою порцию? Он хотел есть долго и не спеша, но упоминание о каком-то сыне - то ли убитом, то ли просто побитом, - портило ему все удовольствие.
- Заведующий! - крикнул гражданин и постучал ложкой, как в те времена, когда ложки еще не вышли из употребления.
Появился заведующий. Он вынырнул из каких-то других, не голодных лет, и лицо его было так румяно и розово, словно вынырнул он прямо из кастрюли.
Даже не справившись, кто и зачем его звал, заведующий подошел к человеку в ватнике, взял его за шиворот, вышвырнул на тротуар и так же безмолвно удалился в свою кастрюлю.
Люди плотнее надвинули миски на лица. Им было неловко, им было жаль старика, и они не одобряли действий заведующего.
А Дед Мороз сидел на тротуаре и, не успев осмыслить происшедших с ним перемен, продолжал тянуть, как сквозняк, - но уже туда, в двери, а не из дверей:
- Мой сын битый на фронте...
В тот же вечер я написал о нем рассказ и высказал все, что не мог не высказать - и каракулевому гражданину, и заведующему, и всем, кто заслонился от чужого горя миской затирухи, скудной, голодной еды... В нем я утешил как мог старика, нашего послевоенного Деда Мороза...
А старик сидел на тротуаре. Потом он встал и пошел. Куда он пошел? Он ушел далеко и никогда не встретился с моим рассказом.